Так бы и остался Самойлов автором этой одной броской строчки. И ещё нескольких тысяч «переводных» (не будем спрашивать, с каких языков), если бы не понадобилось официальным советским критикам спасать честь этого поколения (чаще даже за счёт не воевавших) и доказывать, что поэты этого, наиболее советского из всех поколений, не хуже более ранних, и (главное!) более поздних…Литературная статистика нуждалась ещё с конца пятидесятых, перед скандальной и далеко не всегда талантливой, но шумной рожей «медного века» (они же шестидесятники), в доказательствах того, что в поколении "ровесников октября" всё же есть поэты.
Необходимо был найти и противопоставить «новым» кого-нибудь не столь плоского, как Лукоиин, не столь серого, как Дудин. Властям это было жизненно необходимо, особенно в те годы, когда поэзия вдруг стала самым влиятельным жанром в русской литературе.
И вот в кулуарах, а затем и в критике возникало сначала шепотком, а там и громче, и постепенно ширилось имя Давида Самойлова. И — вот редчайший случай — через двадцать лет раздутое литературное имя вдруг (хотя и ненадолго) стало всё же себя перед читателями оправдывать!
Несмотря на длинные, вялые по стиху и натянутые по сюжетам исторические «повестушки» (вроде почти хвалебных рассказиков в стихах про Ивана Грозного, а позднее рассказов наподобие «Анны и Пестеля»).
Первой настоящей книгой Самойлова стала далеко не первая, а пятая книга "Весть» (1978). И хотя наполовину она состоит из всё тех же поэмок на исторические темы, которые всегда были у Самойлова скучны, в них я не вижу я ни поэзии, ни истории, но в этой книжке вдруг появились несколько лирических стихотворений, которые оказались "томов премногих тяжелей".
Что ж, возможно кулуарные разговоры, создавшие авансом имя Самойлову задолго до этих стихов, были всё же обоснованы? И кто-то его лучше знал?
Да, поэт оказывался, хотя и в немногих стихах, но пронзительным лириком, и неожиданно очень печальным…
Выйти из дому при ветре,
И поклониться отчизне…
Надо готовиться к смерти
Так, как готовятся к жизни…
Сочетание есенинской и ахматовской линий — почти несовместимое — высекло искру неподдельного лиризма.
Читаешь эти лирические миниатюры, и не поняв, почему книга так названа — видишь в ней и верно весть — весть о том, что уже вовсе не молодой человек, много лет писавший средненькие поэмы и бойко переводивший огромными кучами халтуру с любых подстрочников, вдруг возникает как настоящий поэт.'
Упущенных побед немало,
Одержанных побед немного,
Но если можно бы сначала
Жизнь эту вымолить у Бога, -
Хотелось бы, чтоб было снова
Упущенных побед немало,
Одержанных побед немного.
Когда рядом с такими шедеврами афористичности появляются в книге снова длинноватые банально-пейзажные поверхностные стихи, или опять исторические поэмы, неведомо для чего написанные, то уже не по ним, к счастью, судишь об авторе.
Но вот только одна из поэм (к сожалению!) того стоит, чтоб на ней задержать внимание. Потому что в данном случае поэт, видимо, знает, зачем он ее написал. И потому еще, что после лирики, в которой звучит всё искренне, тут — всё натужно. и грубо подчинено идеологической авторской задаче.
Называется поэма "Струфиан". В подзаголовке — "недостоверная повесть".
Существует предание, что Александр Первый не умер в Таганроге, а, уйдя от власти, скрылся неведомо куда.
И есть другая легенда, о праведном сибирском старце Федоре Кузьмиче. В некоторых книгах и в том числе в записках барона Вигеля утверждается, что Александр Первый и Федор Кузьмич — одно и то же лицо. Этому есть немало косвенных доказательств. Но всё, относящееся к этой теме, в СССР было все 70 лет запретно, даже музейщикам «не рекомендовалось эту тему затрагивать» (знаю по собственному опыту).
.
И вдруг легенда эта — в советское, заметьте, время! — выплыла в поэме Самойлова, хотя и в виде пародийном.
В Таганроге, во двор дома, где живет царь, опускается летающая тарелка (НЛО), и Самойлов с её помощью убивает двух зайцев: высмеивает легенду об исчезновении Александра Первого, говоря, что царя похитили "марсиане", и вышучивает разговоры об НЛО.
В поэме, по ямбическому стиху довольно вялой, Самойлов описывает:
…полушарье,
Чуть стиснутое по бокам,
Производившее шуршанье
Подобно легким сквознякам
Тарелочка улетает восвояси, а с ней исчезает и царь.
Что же касается Федора Кузьмича, то он — по поэме — вовсе не сам царь, а свидетель того, как царя спёрли. Тем самым Самойлов старательно разделяет личности царя и Федора Кузьмича, чтобы этим убить саму "идеологически вредную" сторону легенды. Да и уравнивая два сюжета, хочет вышутить оба, что само по себе было бы забавно, будь поэма лучше написана.
Автор сочиняет историю о том, что некий казак Федор Кузьмин (а не Кузьмич!) пробирается к жилью царя, чтобы вручить ему "Трактат об исправлении Российской империи" Вот в этом-то трактате и состоит суть всей шутовской, но неуклюжей поэмы: вот каковы идеи казака —
На нас, как ядовитый чад
Европа насылает ересь…
Со своей западнической точки зрения, невольно тоже доведенной до пародии, поэт излагает то, что якобы сочинил Федор Кузьмин;
Дабы России не остаться
Без хомута и колеса,
Необходимо наше царство
В глухие увести леса,
В Сибирь, на Север, на Восток,
Оставив за Москвой заслоны…
А не то — предостерегает казак царя –
Не будет девы с коромыслом,
Не будет молодца с сохой,
Восторжествует дух сухой,
Несовместимый с русским смыслом…
Так ради чего Самойлов нагородил три с лишним сотни строк?
Некоторые фразы этого Кузьмина слегка напоминают общеизвестное солженицынское "Письмом вождям", где и верно есть фразы о том, что "необходимо заселение наших огромных и поныне почти пустых пространств Северо-Востока".
А строчки
" необходимы так же меры
по возвращенью старой веры
слегка пародийно перекликаются со словами Солженицына в том же «Письме»: «тогда была не идеология всеобщего насилия, а православие, да древнее семивековое православие Сергия Радонежского»
Мне, крайнему атеисту, до православия этого как до лампочки Ильича, но выступать, хотя бы и косвенно, против человека, которого как раз в это время преследовали, за что бы то ни было, по-моему было несколько неуместно.
Итак поэт Самойлов "одним махом семерых убивахом": и с легендой расправился, и почвенничество вышутил. И, видимо, сам посмеялся вволю! Но вот поэзия — из за обилия целей — тут явно улетела вместе с НЛО.
В окно все это видел Дибич,
Но не успел из дома выбечь.
Это ведь авторская речь, а не слова казака! Или строчка "истории свидетель той" с её; тяжеловесной и вовсе не оправданной инверсией! И таких строк в поэме множество. Словно разучился Самойлов стихи писать. И это — после немногих, может быть, но первоклассных лирических стихов?
А жаль…
15. ПУТЬ К ЗЫБКОСТИ (Вадим Шефнер)
Если взглянуть на стихи Вадима Шефнера, опубликованные в конце тридцатых годов и на стихи семидесятых, — не миновать странного ощущения, что перед нами два поэта, немыслимо разных!
Сравним:
Вонзая бивни света в темноту,
Пронес меня автобус мимо сада,
На миг возникли яблони в цвету,
Калитка и дощатая ограда.
Когда-то я входил в калитку ту…
Это — 1938 год. А вот — 1970:
Спят снежинки на рострах,
На пожухлой траве,
А родные их сестры
Тонут в черной Неве.
Жизнь свежей и опрятней,
И чиста и светла,
И еще непонятней,
Чем до снега была.
Полная ясность, уверенность в том, что весь мир понятен до конца, выписывание деталей, как непреложных истинных признаков места и времени, та определенность всего, которая запрещает искать что-либо скрытое от глаз, — вот изобразительная манера раннего Шефнера. А во втором примере поэзия в том-то и кроется, что все зыбко, как мгновенные снежинки, что все неповторимо, что тайна жизни не доступна нашему познанию и лишь внешние приметы намекают неизвестно на что — .
Эта мудрость зрения, импрессионистская реакция, пришла к поэту лишь вместе со старостью…
Однако Шефнера читали и любили тогда, когда он еще был молод, и сам принимал свои ранние стихи за откровение. А полная оторванность читателя от культуры начала века, как и оторванность от нее большинства тогдашних молодых поэтов — малограмотных, но зато несомненных "сталинских птенцов" — заставляла читателей принимать Шефнера на фоне всяких садофьевых за откровение. И верно — среди одноплановых назидательных виршей открытием покажутся и "бивни света". Точность детали, спасенная Шефнером с утопленного пролеткультами корабля акмеистической поэтики, была непривычна, потому что забыта. И хотя это новое было обломком старого, оно воспринималось как большая поэзия.
И вот еще пример из стихов военного времени: описывая разбитый бомбой дом, поэт крупным планом выделяет одну деталь:
Висит над бездной зеркало стенное
На высоте второго этажа…
Теперь в него и день, и ночь глядится
Лицо осатанелое войны,
Зеркало тут — символ мирной жизни, который неуместностью своей в этой обстановке ударяет по чувствам. И все же при сравнении с настоящей поэзией стихи эти риторичны и плоскостны, картонны…
Но на фоне одноплановости стихов тех лет чудом глубины казался второй план в стихах Шефнера. Правда, поскольку глубже поэт не мог идти, то стихи его, всегда двуплановые, напоминали притчу, аллегорию, никогда не дораставшую до многозначности символа. Но и эта басенность казалась чем-то на фоне вовсе уж плоской газетной болтовни.
============================
Параллельно изменениям в творчестве Шефнера менялся и его читатель. Если в послевоенные годы многие принимали Шефнера всерьез (на безрыбье!), то позднее его стихи просто сменили адресата: Шефнер оказался поэтом для подростков, приучающим понимать поэзию.