Серебряный век был очень долго полузапрещен, полузабыт (заставили-таки!), а классика, официально состоявшая из Пушкина, Лермонтова, и Некрасова, к коим старались добавить Маяковского, так была заболтана и проедена молью советской школы, что ее не читали — ее в классах "проходили" и отмахивались…
Интерес к поэзии в конце пятидесятых вырвался лавой из дремавшего вулкана, несмотря на бешеное сопротивление и массовое стукачество растерявшихся "ровесников октября",уже не имевших силы тащить и не пущать молодых, рвавшихся на эстрады. Новые поэты выступали много больше, чем печатались. Старшие за это завистливо и презрительно звали их эстрадниками, еще крепче вцепляясь в свои редакции и издательства. Но историческая роль новых, этих бунтарей несомненна, хотя бунт их и был милостиво дозволен цензурой, Но уже «цензурой хрущёвской, метавшейся от нехватки точных директив» (А.Галич)
Сразу проявилось разнообразие личностей, вкусов, форм…Стандартность никем не читаемых лукониных дудиных и софроновых сменилась всеобщей несхожестью. Вместо полка пиитов, идущих в "рабочем строю за тряпкой с силуэтом Маяковского, возникла пестрая толпа талантов, больших и малых, но почти всегда своеобразных.
Правда, и десятилетия не прошло, как поколение расслоилось: "одни — в никуда, а другие — в князья", одни стали официальными, не потеряв (или потеряв, порой) себя, другие — ушли в самиздат, третьи — в эмиграцию. Те, кто продолжал как-то существовать в официальной литературе, не продаваясь, но и не замолкая, порой взбрыкивали, но их партия не закрывала насовсем: они служили примером терпимости и даже "демократичности" того или иного генсека…
После шока 56 года власти оправились, и 68 год, давший новое поколение поэтов, оказался не только годом вторжения в Чехословакию. Новое поколение было встречено отреставртрованной и отлакированной ждановской дубиной. Процесс над И. Бродским одно из событий, устроенных специально для того, чтоб сказать: «еще раз что-то подобное "медному веку" не пройдет».
Новое поколение, выросшее в кружках и литобъединениях, которыми руководили бывшие бунтари "медного века", вышло на поверхность в свою очередь, но весьма странным образом: судьба его — самая необычная в истории мировых литератур. Отброшенное в «догутенберговские времена», оно оказалось почти полностью непечатное, самиздатское поколение. Нет явления более противоестественного, чем эта новая поэ¬зия. Если поколение медного века вышло на эстрады и в печать, то новых поэтов "ровесники октября", оправившись от шока 56 года, сумели с помощью евтушенок и рождественских удержать в положении „молодых и начинающих до седых волос. Все пути, кроме самиздат и тамиздата для них были закрыты, а эта оставшаяся возможность требовала некоторой смелости и немалых душевных сил… Это наложило отпечаток на их творчество.
Это поколение официально не существовало до самой "перест(р)ойки и гласности».. Если его и замечали, то звали неодобрительно "тихими лириками", а такие ренегаты "медного века", как Евтушенко и в стихах и в прозе травили их.
Официально в качестве "молодых" в советской литературе до конца восьмидесятых годов ходили усмиренные, давно седые мальчики "медного века". Иные из них, наконец, каясь в своем бунтарском прошлом, получили куски у руководства литературой, которыми состарившиеся "фронтовики" с ними весьма неохотно делилось…
И вот вопрос, которого не обойти: можно ли отделить официальную советскую литературу от неофициальной русской тех времён?? И надо ли их в свою очередь отделять от тамиздатской? Короче — одна, две, или может быть четыре русских литературы? Я уверен. что любое разделение такого рода — фальшиво. Идеологическими ли мотивами оно продиктовано, или зудом теоретического новаторства это всё равно досужие выдумки: грани между самиздатом, тамиздатом, официальной литературой и проскакивавшей по недосмотру, проходило через творчество одного поэта, и порой даже резало на части одно стихотворение! Взаимопереходы официальной литературы, тамиздата и самиздата учету не поддаются.
Итак книга состоит из четырех главных частей: «Последние из могикан». «Пропавшее поколение», «Медный век» и «Тайная свобода».
В книге была ранее отдельная глава о некоторых интересных поэ-переводчиках, но это теперь достойно отдельной книги
ПРИМЕЧАНИЕ
Из числа поэтов, доживших до рассматриваемого периода, в книгу не вошли очерки творчества А. Ахматовой и Б. Пастернака. Об этих поэтах написано множество обстоятельных работ и короткие очерки, из каких состоит эта книга, едва ли что могли бы добавить.
Кроме того, само отсутствие в книге того или иного имени не говорит о худшем отношении автора к тому или иному поэту. Так например о Леониде Мартынове я не писал, хотя этого поэта люблю и считаю одним из самых крупных в русском ХХ веке… А такое явление как Н.Заболоцкий требует пространной полемики с его апологетами (по моему же мнению, после первой книжки 'Столбцы" и поэмы "Торжество земледелия" поэт кончился. А после лагерей начался новый, советский очень сервильный Заболоцкий, ничем не отличавшийся от всех других сочинителей виршей о Ленине и прочем обязательном (Это если даже забыть о «Горийской симфонии»)…
При всем желании полноты, объем книги ограничивает и количество поэтов, о которых хотелось бы написать. Но поэзия безгранична…
Василий БЕТАКИ, 1986 — 2009
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. Последние из могикан
1. ИСКАТЕЛЬ ПОЛДНЯ ВЕЧЕРОМ (Илья Эренбург)
Оценить искренность литературной личности легче по стихам, чем по прозе. Ложь в прозе не так различима. Ложь в лирике — невозможна и выдает с головой.
Если проза Ильи Эренбурга повергает в сомнения — то его поэзия, резко распадающаяся на стихи взлетов и стихи падений, сразу обнаруживает, когда это истинное самовыражение, а когда "ум с сердцем не в ладу". Но понять этого поэта всерьез я смог только в Париже. И если руководствоваться гётевскими словами: "захотел понять поэта — так иди в страну поэта" — останется прийти к выводу довольно парадоксальному, что Илья Эренбург — французский поэт, писавший на русском языке.
Во-первых отчетливо видно: как только он пытается быть русским поэтом в большей степени, чем ему это дано музами, так выходят не стихи, а поверхностная стилизация:
"На болоте стоит Москва, терпит,
приобщиться хочет лютой смерти. Надо, как в Чистый Четверг, выстоять.
Уже кричат петухи голосистые."
Строки эти из ранних его стихов о Пугачеве, похожи на матрешку из сувенирного магазина — так много в этих четырёх строках "русского", что словесная ткань стиха становится неорганичной от перегрузки. Искусственность подавляет. И если поэта кидало от таких строк к совсем иным, хотя в том же ритме, но производящем впечатление уже не русского райка, а европейского, модного тогда верлибра, то нужно ли лучшее доказательство тому?
"На закате было особенно душно.
Приходили оловянные солдатики и стреляли из маленьких пушек.
Старший цедил какую-то штуку, дымила трубка… "
В контексте Аполлинера или Жамма эти строки находят точный адрес пространственный и временной: Франция. Первая мировая война. Более того — перед нами типичный человек "потерянного поколения", один из привычных для нас героев Хемингуэя, а может даже и Ремарка…
"Над Парижем грусть. Вечер долгий.
Улицу зовут «ищу полдень»".
Такая улица действительно есть. Её название — "Сherche-Midi" — начало поговорки, буквальный перевод которой — "искать полдень в два часа дня", а значит она примерно "искать не то и не там". И вся поэзия Эренбурга, потерявшего не только полдень своего мира, своего поколения, которое и само-то "потерянное", но потерявшего и свою страну породившую его поэтическую стихию, — эта его поэзия очень рано была поставлена перед выбором: либо, не став русским поэтом, стать советским, либо остаться французским поэтом
…Поэт выбрал первое. Выбрал по велению сердца., не вдумавшись в себя. Порыв романтики мировых катаклизмов — короткий и неглубокий — поддерживал в себе потом самогипнозом. И потому — чем далее, тем больше лгал себе. Уже в 1921 году он сделал этот выбор. И уйдя из французской культуры, в русскую так и не вошел, ибо не к ней шел, а к «советской». К безнационально-безликой. И первым шагом для этого было, естественно, предательство своего таланта. И удовольствовался он ролью винтика, пафосом этой роли, пафосом чьих-то, как ему казалось, великих дел, в чём и признался себе и читателям.
"Я не трубач. Труба. Дуй, время.
Дано им — верить, мне — звенеть,
Услышат все, но кто оценит,
Что плакать может даже медь?
Он в серый день припал и дунул –
И и безудержно завыл,
Простой закат назвал кануном
И скуку мукой подменил."
Это стихи ещё 1921 года. Уже в то время Эренбург осознает, что не тот путь выбрал, но обратно дороги уже не видит, и остается ему быть трубой чужой идеологии, и лишь в слабых попытках может он — и лет сорок будет еще — пытаться примирить непримиримое, и гипнотически уверять себя, что выбрал правильно
"И кто поймет, что в сплаве медном
Трепещет вкрапленная плоть,
Что прославляю я победы
Меня сумевших побороть."
(И поныне не пойму, как это их напечатали даже в шестидесятых годах? и даже пластинку патефонную выпустили…).
И когда молится он:
"пошли и мне неслыханную тяжесть,
чтоб я второй земли не захотел" –
то в этих словах просит он казни за то предательство себя, о котором лишь одна муза знает…
Что же оставалось ему, как не продолжать службу тому миру, в который он заставил себя поверить? Ведь ловушка захлопнулась довольно рано…
"Где же сказано, в какой графе,
На каком из верстовых зарубка,
Что такой-то си живал в кафе
И дымил недодымившей трубкой?"
Эти строки написал он в 23 году, «возвращаясь» в СССР и уже готовясь к тому, что больше не сидеть ему в кабаре «Ловкий кролик» на Монмартре. В обычной своей компании с Пабло Пикассо и ещё двумя тремя завсегдатаями «этого места, в самой середине», что своей духовной родины — Франции — уже никогда более не увидит, а получит вместо нее, может быть, "три аршина грубого холста на его последнюю потребу"…