Русская поэзия за 30 лет (1956-1989) — страница 35 из 41

Они посмущались, но смуты не произошло.


И тут опять поиск смыслов и оттенков их у корней слов!


И Боян, и Соснора упрекают людей в том, что они — "после драки кулаками". В этом Соснора и видит причину того, что Русь терпит над собой всякое отребье. Да только ли Русь? И — сродни одиночеству Бояна — одиночество Гомера:


Спи, родина, и спи страна,

Все эти битвы бытия

Ты сочинила, а не я!


Что на коне, что на осле,

Мне все едино — миг и мир,

И что я слеп, или не слеп,

И что я миф, или не миф…


Так же неожиданно звучит — со всей сегодняшней болью — заново переписанная "Баллада Редингской тюрьмы " Оскара Уайльда:


А в вашем вежливом бою

С державной ерундой

Один сдается, говорю,

Не бык, так матадор…


Этот "вежливый бой" — язвительный и прозрачный упрек фрондерам моего поколения, которые так отлично изучили искусство бунтовать с дозволения цензоров! Соснора не входил никогда в их число. Как Боян, как скоморохи, Гомер, или Илья Муромец, сказавший Соловью-Разбойнику:


Что ссориться, лучше выпьем,

Слезай, Соловей, — ты, да я — мы двое в России пасынки!"


Пасынки — это поэт и опальный воин. «Не по замышлению боянью, а по былям нового времени», того самого, символ которого — жуткая фантасмагория:


Раз-два, раз-два, — по тротуарам шагает Сова,

В прямоугольном картонном плаще,

Медный трезубец звенит на плече,

Мимо домов — деревянных пещер –

Ходит Сова и хохочет…


Незачем искать уточнения символов: Сова тут — обобщенное Зло:


Ты строила концлагерей

Концерны, Ты не отпирайся,

Лакировала лекарей

Для опытов и операций…


Как в древнегреческой мистерии — друг против друга Поэт и Сова…

Несмотря на Сову, или там боярина Ставра, короче, несмотря на все предательства и проклятия, Боян остается собой.


"Стихи да кулак булатный — всё достоянье Бояна!


Многие, начавшие в 56 году так лихо, так фрондерски, довольно рано слиняли, продались, "остепенились" — но не Боян!


"Надеюсь верую: во веки не придет

ко мне позорное благоразумие"


Это Маяковский…


А кругом — уже почти пустыня: чуть не половина поэтов, взлетевших на гребне волны 56-го, перестала к началу 80-х быть собой…


В такой обстановке — только тот, для кого верность себе не игра, а единственный способ существования, может продолжать…


И продолжал, пока силы его не покинули…


Меч мой чист. И призванье дано мне:

В одиночку — с разгульной ордой…

Я — один. Над одним надо мною

Дождь идет, дождь идет, дождь идет…


В поэме "Живое зеркало", написанной в восьмидесятых годах и опубликованной впервые, естественно, не в Питере, а на Западе, Соснора ещё как-то держался, видимо, из последних сил. Это была — попытка написать сегодняшний апокалипсис, заключенный внутри одной комнаты. Вот каков сегодняшний Армагеддон… Четыре стены, да семь свечей, похожих на балеринок, и семь львов. И всё, что есть в этой комнате, не спасет душу твою…


когда в сумерках только молнии освещают комнату мельканием,

Тогда вульгарно и страшно звучит государственный гимн.



И в комнату рушатся змеи.

Шпаги, так долго служившие поэту, превращаются в сосульки, и капля за каплей стекают… Вот тут и появляется Зеркало — символ самопознания. Сохранение своего лица "в мире молний":


Оно, когда появилось, перестало что бы то ни было отражать.

И все змеи опустились,

И загипнотизированные собственным взглядом,

Они вползали в пасть собственных отражений,

Пожирая сами себя…


Таков романтический катарсис апокалиптической ситуации.


У Сосноры, поэта романтического гротеска, поэта сопротивления обезличке, всё, кажущееся вечным, рушится, а эфемерное — выживает. Граниты с памятника падают, а Слово не боится землетрясений. Неприкаянность века приносит в стих мотивы знаменитейшего из Псалмов, в котором говорится, что "у птицы — гнездо, у лисицы — нора, и лишь у тебя, народ мой, остались только могилы".


Но и ХХ век имеет свою оборотную сторону. Как у Гераклита: лук может быть и оружием, и лирой:


Сними с гвоздя свой колыбельный лук,

На тетиве струну свою начни…


P.S. 2010 г.

«Живое зеркало», по-моему, была последней настоящей книгой Сосноры. В конце 90-х годов он стал, как мне кажется, писать нечто невнятное… То ли долгая и тяжёлая болезнь тому виной, то ли, как иногда случается, некогда мощный поэт постепенно выдохся, но лучший Соснора остался в 60-х-70-х-80-х…

ОСТАНОВИСЬ, МГНОВЕНЬЕ


Перед тем, как приступить к четвёртой части книги — поэтам "тайной свободы" — помещу что-то вроде интерлюдии — мою рецензию на "Римские элегии" Бродского, написанную в 1983 году.




Статьи о Бродском в моей книге нет, как нет статей и о других классиках — Мандельштаме, Пастернаке, Ахматовой, Цветаевой…




Это просто рецензия на одну его тоненькую книжку.


…………………………………………………..



«Крикни сейчас «замри» — я бы тотчас замер,


Как этот город сделал от счастья в детстве». (Римские элегии, 1)

Двенадцать стихотворений составляют эту книгу.

Книгу завершенную, как двенадцать цифр на циферблате. Замкнутость суток, наполненных жарой, неподвижным воздухом, и рассмотренных подробно, до невозможности подробно, деталями — ведь в замершем, неподвижном мире легко не спеша разглядеть всё, что попадается, всё, что перед глазами… И не только разглядеть, а медлительно — почти лениво — вести мысль по незримым лучам ассоциаций, которые исходят от любого попавшего в поле зрения предмета:


Цифры на циферблатах скрещиваются, подобно прожекторам ПВО в поисках серафима…


Тут уже неважно становится, действительно ли цифры (римские. безусловно!) скрещиваются, или стрелки, важна не деталь, а идущая от нее ассоциация — совмещение на первый взгляд несовместимого, а если вникнуть — страшный гротескный образ, за которым возникает целая тема: не просто прожектора, а прожектора ПВО шарят по небу, не самолет, несущий смерть, ищут они, а вестника небес — серафима! Космическая вражда, вернее враждебность, зазнавшегося земного, материального всему духовному, всему неподвластному…


Я так подробно остановился на этом образе (хотя дан он походя, в запятых, вводным предложением) лишь потому, что он как в капле отражает всю манеру, в которой написаны «Римские элегии».


Возьмем сначала «внешний план» — на уровне описательном. Жаркий август в Вечном городе. Всё замирает. Всё неподвижно. И можно скользить глазом по руинам и комнатам, по древности и по сегодняшнему, по куполам соборов и язычку свечи, по строчкам в старинных книгах и булыжникам мостовых… И тут вступает второй план — план ассоциативный, причем Бродский ведет нас вслед за своей мыслью порой очень далеко от предмета, эту мысль вызвавшего:


Ястреб над головой, как квадратный корень

Из бездонного, как до молитвы, неба…


Так или иначе, незапамятные времена и сегодня живут — или лениво спят в августовской неподвижности. Движения нет даже у времени. Так из всей мозаики деталей и «посторонних» мыслей кристаллизуется портрет вечности. А в ней — нет случайного. Всё значит. И купола, что «смотрят вверх, как сосцы волчицы,

накормившей Рема и Ромула и уснувшей», и «свечной язычок над пустой страницей» — всё в этой мозаике имеет свое место. И без любой детали — самой незначительной — мир стал бы беднее, а значит — перестал бы быть собой. Эта детализация, это ленивое перечисление всего, что попадает в поле зрения, эти нематериальные лучи мысли от вполне материальных предметов, все это — остановленное время. Остановленное мгновение. Как фотография (только она-то почти не дает ассоциаций, в «элегиях» же они — главное).


Эти стихи — попытка (удавшаяся вполне) схватить мимолетное и заставить его быть неподвижным, как вечные камни Рима, это всё и есть, по сути дела, завершённость мгновенного — основной принцип импрессионизма, который в стихах, на мой взгляд, ещё никогда не воплощался с такой определённостью.


Импрессионистический подход — это, по сути, и есть психологический реализм, если он уводит вас по путям ассоциаций. И где-то он выходит за пределы поэзии, стремясь к прозе или даже к живописи. И поэт чувствует это. Музыкально-ритмическая сторона стиха, его мелодические выразительные средства, тут сведены к минимуму, тут они не нужны, они мешали бы — и вот чуть ли не единственная строка во всей книге, которая передаёт нечто чисто музыкальными средствами:


«воздух пропитан лавандой и цикламеном».


Тут и на уровне ритмическом (от двухсложного слова, через два трёхсложных к четырёхсложному — замедление ритма, утяжеление его), и на уровне фонетическом (пропитАН ЛАвАНдой и цикЛАМеНОМ) — это медлительный бой часов, всё замедляющихся и останавливающихся в конце строки и в замкнутом пространстве комнаты. Всё говорит о недвижности вечности, хотя внешне — «пейзажно», что ли — недвижность эта — лишь следствие августовской жары… Август — «месяц замерших маятников», и в этой томительной неподвижности жизнь может вглядеться сама в себя, как «орёл всматривается в решку».


Все «отступления», ограниченные лишь случайностью –

куда упадёт взгляд или куда прихотливо повернёт мысль,

то есть практически ничем не ограниченные, потому они и богаты так «обертонами» смыслов: как бы ни уходила мысль в сторону, она всё время возвращается к главному образу

вневременного, вечного, олицетворённого Римом.


К тишине, сначала солнечной, постепенно подмешивается и ночная темнота. Она тоже в двух планах — пейзажном сначала и мистическом потом. Первая — символ второй.

К покою жары — покой ночи. Ночи обычной и ночи вечной. И вот — двенадцатая элегия — «благодарность за всё». Тут уже сформулировано то, что обойдено — тщательно обойдено — во всех элегиях, кроме этой, последней: