Оборвалась сказка, словно нить,
Как на свете без мечтанья жить
Буду я, смиренный и убогий?!»
Но стоит ему услыхать еще про какие-то чудеса — и он снова готов в путь… Вот и сам поэт — вечно в погоне за недосягаемым, И, как его "бродяга окаянный", сам поэт и неведом и безвестен, но рассказывает нам, что
На востоке дикий хмель
Хвойный сон, жемчужный град.
Там лазурная форель
Заплывает в водопад…
Но вот что удивительно — это истинная его безвестность, несмотря на десяток, а то и больше поэтических, вовсе не тоненьких, книжек… Но кроме кратких предисловий к его книгам, не видел я ни разу не то чтобы монографии, а даже серьёзной статьи о творчестве Сергея Маркова.
Так вот все критики и молчали о нем долго-долго… Только после смерти поэта "Литературка" что-то невнятное опубликовала, похвалила…
И смолкло всё снова…
7. АКМЕИСТЕНОК (Всеволод Рождественский)
Всеволод Рождественский именовал себя последним акмеистом.
В течение последних десятилетий своей долгой жизни сваливал он вину за свою утраченную популярность на факт существования шумного и удачливого однофамильца. (Роберта, коего прозвали ещё в Литинституте Робот Тождественский. («Поскольку был он неплохим организатором дешёвой популярности, и верным холуём партийных боссов», как однажды сказал мне старый поэт).
Так-то оно так, я со стариком согласен. Но честно говоря, это пустое место никак не могло быть конкурентом старому акмеисту, хотя и сам он далеко не в первом ряду оказывался…
К тому же, утратить читательский интерес можно и более распространенными способами. Самый надежный из них — это послужить пусть не «холуём», так хамелеоном.
Первая книга Всеволода Рождественского "Золотое веретено" (1921), безусловно, представила молодого поэта как начинающего акмеиста. Это правда. Видение
мира, образ, рождающийся из конкретно-материальной детали… и т. п.
Живы картины то французского 17 столетия, хотя и вычитанного, то очень точное, хотя опять же вторичное воспроизведение среднерусских пейзажей, или новгородской да псковской старины… Полное отсутствие приподнятых и эстетских стихов, свойственных символистам…
Вторая его книга — "Большая Медведица"(1922) — укрепила критиков в этом мнении. Но когда сначала не стало Н.С. Гумилева, расстрелянного в Бернгардовке, а 17 лет спустя и О.Э. Мандельштама, умершего на пересылке, когда на десятилетия молчания была обречена Анна Ахматова и в перевод ушел Мих. Зенкевич (стяжавший, впрочем, вскоре себе славу халтурщика в перевозах американской поэзии через океан), то последний оставшийся акмеист хоть слегка сник, но потому и остался на виду, что оказалсятем, кто не ломится, ибо хорошо гнется.
Собственно говоря, самостоятельности в нем не было никогда, кроме самых первых стихов:
«…Тревогу о приснившейся стране,
Где без сомнений скрещивают шпаги,
Любовь в груди скрывают, точно клад,
Не знают лжи, и парусом отваги
Вскипающее море бороздят…»
Эти стихи об Александре Грине несут на себе неистребимую печать Гумилева, но не за это я упрекаю автора их, а за то, что под нажимом «внутреннего редактора», даже не дождавшись замечаний редакторов издательских, он основательно перекроил свои стихи. В нескольких уже послевоенных изданиях исчез со стены гриновской комнаты «портрет Эдгара По» — ведь в этот период «буржуазного мистика» в СССР не жаловали, да и упоминание не русского поэта тогда грозило тем, что автора запишут в космпополиты со всеми «организационными последствиями». И взамен строчки «и на стене портрет Эдгара По» появилась строка, в которой место американского классика заняло какое-то «фото корабля»…
Или вот ещё замена: в довоенном варианте стихотворения было
«Из дерева я вырезал фрегат,
И над окном повесил в шумной школе
На радость смуглоскулых татарчат».
А в послевоенных изданиях поэт выселил татарчат из своих стихов, как Сталин из Крыма, а строка стала ещё оптимистичнее: «На радость всех сбежавшихся ребят».
Сходная операция проведена (опять же во избежание обвинений в «безродном космополитизме») над одним их лучших стихотворений поэта, над «Новгородской Софией»:
«Еще детинца тусклы ризы,
А даль прозрачна и пуста.
София, голубь темносизый,
В лазурных лужах пролита»
……………………………………………….
«Он весь — тугая соразмерность,
Соотношение высот,
Ассиметрия, тяжесть, верность
И сводов медленный полет.
Пчелиный разум Цареграда
Лепил апсиды и притвор…»
А после 1948 года опять же, чтобы не угодить в космополиты, поэт сменил строителей собора:
«Умели пчелы Новаграда
лепить апсиды и притвор".
Впрочем, и не такое бывало тогда — ведь защитил кто-то диссертацию, доказав, что архитектор Юрий Фельтен не создавал решетку Летнего Сада! Фамилия была у него подозрительно иностранная! Ну, и приписали создание решётки кузнецу Зайцеву!)
И вот в концовке стихотворения о Софийском соборе появляются пионеры, как весёлый контраст мрачной прохладе храма. Эти пионеры регулярно возникают в конце чуть ли не каждого стихотворения на темы прошлого, а в стихах о Царскосельских парках они, вообще единственный увиденный поэтом атрибут современности, и связаны с античными статуями толстой белой ниткой…
Но не все же поэту переделывать старые стихи, приспосабливая их в каждом новом издании к новому зигзагу идеологической линии! И в стихах 1959 года мы видим сжигание акмеистических кораблей во всех смыслах:
Дышал я в пальмах вечным маем
На океанских островах.
(врет поэт, не выездной он был!)
Жил в легкой хижине с Маклаем,
Бродил с Арсеньевым в горах…
И побаловавшись перечислениями экзотических имен и мест, автор истерически открещивается от всего, что не находится в пределах Советского Союза, утешая советского читателя:
«Но что чудес искать далеко!
Они вот здесь живут сейчас,
Где мир, раскинутый широко
Построен нами и для нас!»
И за этой пошлятиной следует бодренький треп о социализме, о "чуде", которое творят конечно "простые люди».
Но иногда даже в эти годы наполненные пафосом «чего изволите», проскальзывали у Всеволода Рождественского иные строки — если случайно они были о том, что действительно ему было близко и не противоречило вместе с тем официальной государственной позиции. Такие строки в основном попадаются в стихах о старом Петербурге, о его зодчих и художниках.
«Чтоб в громе пушечных ударов
В Неву входили корабли,
Поставил Адриан Захаров
Маяк отеческой земли.
И этой шпаги острый пламень,
Прорвав седой туман болот,
Фасада выветренный камень
Приподнял в дерзостный полет».
И всё же настораживает и в этих строках нечто казённое. А потому и забаналивающее их… Это что-то сродни сухости казённого классицизма николаевского толка… В хороших вроде строках — опять приспособленчество, но уже не внешнее, как с пионерами, а глубинное. Описывая захаровский ампир, то есть поздний классицизм, поэт тем самым напоминает о новом ампире ХХ в., шумно проявившемся в бесконечных послевоенных подражаниях началу XIX в. о так называемом «сталинском ампире», долженствовавшем самим своим холодным величием вызывать у зрителей нужные идеологам аналогии. Вот это официальное имперское псевдониколаевское "величие", обозванное позднее "архитектурными излишествами" и звучит в стихах "последнего акмеиста".
Измена себе мстит художнику. Гоголевский "Портрет" это объясняет. Пытаясь "задрав штаны бежать" за нуждами казенной пропаганды, поэт оказывается отброшенным из акмеизма лет так за двести — прямо в холодно-классицистическое и вполне додержавинское «стиховозведение».
А все потому, что очень уж старается прыгать в ногу со временем.
8. АРГОНАВТ (Валерий Перелешин, Россия — Китай — Бразилия)
Валерия Францевича Перелешина в России и поныне почти не знают. Он — один из самых ярких поэтов среди тех, чья судьба отмечена клеймом эмигранта. Поэтому поэт, в шестилетнем возрасте покинувший Россию, для советской литературы был вовсе не поэт, а «изменник родины»…
Перелешин — единственный, наверное, из русских поэтов который писал еще по-китайски и по-португальски. Поэт родился в Белоруссии (настоящая фамилия его Салатко-Петрище) и вырос в Харбине. Потом учился в Шанхае, где стал китайским юристом. До сорока лет жил он в Китае, и творчество его связано в этот период с китайской культурой, древней и прекрасной.
Валерий Перелешин переводил русских классиков на китайский язык, китайских поэтов на русский и написал много стихов, в которых Китай, его природа и его духовный мир живут естественно, так, словно это китайский поэт пишет по-русски:
Но когда бы ведать, что с детства
Я Китаю был обручен,
Что для этого и наследства,
И семьи и дома лишен –
Я б родился в городе южном
В Баошане или Ченду,
В именитом, степенном, дружном,
Многодетном старом роду.
Мне б мой дед, бакалавр ученый.
Дал бы имя "Свирель луны".
или тише: "Луч тишины"…
Перелешин олицетворяет одно из коренных свойств русской культуры: открытость всем другим культурам мира, их освоение и усвоение самым органичным образом. Когда переводит он китайскую классику, получается удивительное слияние китайской и русской поэтических традиций.
Я свежий шелк беру, как иней ранний,
Как чистый снег прозрачна белизна,
Чтоб веер выкроить из этой ткани,
Веселый и округлый, как луна.
Это его маленькая антология "Стихи на веере".
А вот "Восхождение на башню" Бан Чжи Хуаня:
Заходит солнце светлое у гор,
И в море Желтая река течет.
Кому и этот тесен кругозор,
Еще на ярус выше пусть взойдет.
Такая органичность слияния русского и китайского в стихе (не удавшаяся даже Гитовичу) возможна только при тех идеальных условиях, которые создались для Перелешина: оба языка и обе культуры ему одинаково родные… (Почти одинаково?)… Сам поэт сказал о себе все же так.