Религиозно-философские взгляды Л. Н. Толстого и особенности их восприятия в России
Духовный переворот Л. Н. Толстого
Религиозно-философской доктрине Л. Н. Толстого посвящено огромное количество трудов – философских, литературоведческих, исторических. В этих работах рассматриваются принципы перевода Евангелия, осуществленного Л. Н. Толстым, его критика догматического учения Церкви, его призыв к открытию в себе Царства Божия и т. п.
Однако с точки зрения проблематики данной монографии основной интерес представляют не сами взгляды Л. Н. Толстого. Главная проблема работы – вопрос исторической обусловленности позднего религиозного творчества Л. Н. Толстого в контексте истории его собственной жизни и с точки зрения того историко-культурного климата, в котором его взгляды возникли, развивались и воспринимались. Можно было бы в данной ситуации ограничиться простой констатацией факта, что Л. Н. Толстой для Церкви – «язычник и мытарь», еретик. Но слишком велики масштабы его личности, чтобы историческое исследование могло здесь остановиться.
Для церковного историка здесь важно не то, как переводил и интерпретировал Евангелие Л. Н. Толстой, – на этот вопрос должна ответить богословская наука. В сущности, богословие и филология на вопрос о научной адекватности переводов и интерпретаций писателя уже дали ответ, и о нем кратко будет сказано ниже. Но почему Л. Н. Толстой переводил именно так – только ли по своей богословской и филологической неосведомленности или причина появления такого необычного сочинения исторически была чем-то обусловлена?
Толстой ожесточенно и агрессивно критиковал церковную догматику, постоянно подчеркивая, что с ним в этой критике солидарны все образованные русские люди, – но почему он ее критиковал? И как образованные русские люди воспринимали эту критику, действительно ли они были с ним солидарны?
С точки зрения исторической науки было бы неосторожно утверждать, что сочинения Толстого, которые стремилась получить и прочитать значительная часть образованной России, которые огромными тиражами печатались в Европе, а в России распространялись в рукописных, гектографических, литографических копиях, которые запрещались властью, являются просто плодом богословского невежества их автора.
Именно поэтому логика данного исследования подсказывает необходимость поставить вопрос об историко-культурном происхождении религиозных взглядов Л. Н. Толстого.
Рано осиротевший и не получивший серьезного христианского и тем более церковного воспитания, Л. Н. Толстой с детства был склонен искать ответы на мучившие его вопросы не в Церкви, не в творениях Святых Отцов, а в чтении европейских авторов и размышлении. В жизни писателя Евангелие всегда играло значительную, может быть, решающую роль. Однако воспринимал он евангельский текст сквозь призму знаний и представлений европейского образованного человека, именно это обстоятельство определяло его критический настрой по отношению к церковному учению. В своей содержательной монографии немецкий исследователь Ф.-Х. Филипп подробно показывает, какое значение в жизни писателя имело изучение произведений И. Канта, Э. Ренана и Д.-Ф. Штрауса, особенно в связи с ожесточенной критикой этими авторами, стоявшими на протестантских позициях, «государственного христианства» императора Константина, обрядовой стороны религии и деятельности духовенства[295]. Следует упомянуть и о горячем увлечении идеями Ж.-Ж. Руссо. Очевидно, эти идеи легли на плодородную почву, когда речь заходит о Толстом. Более того, упомянутый западный исследователь подчеркивает, что никакой другой современник Л. Н. Толстого в России не был так подробно знаком с основными религиозными и социальными явлениями Западной Европы и Нового мира и не вел с ними такую ожесточенную дискуссию[296].
Подробно говорить об увлечении Л. Н. Толстого идеями Руссо в контексте данной работы нет необходимости, эта проблема достаточно изучена в толстоведении. Хорошо известно, какое колоссальное значение Руссо, портрет которого писатель носил на себе, как икону, оказал на формирование мировоззрения молодого Л. Н. Толстого. В швейцарском проекте диаде «Толстой – Руссо» посвящена отдельная статья проф. Й. Херлта, который, со ссылкой на К. Барта, отмечает то, что объединяет двух указанных авторов: это стремление преодолеть разрыв между острым скептицизмом, с одной стороны, и признание духовной природы человека – с другой. Однако у обоих эта «духовность» имеет ярко выраженную антицерковную направленность. Церковному христианству Л. Н. Толстой, вслед за Руссо, противопоставляет Евангелие и Божию обращенность непосредственно к сердцу человека. Однако религиозность Л. Н. Толстого имеет более выраженные контуры, чем у Руссо: граница между человеком, имеющим Бога, и человеком, не имеющим Его, обозначена им очень остро – последний для Л. Н. Толстого является, по сути, животным[297].
Таким образом, следует особо подчеркнуть два важнейших обстоятельства, оказавших заметное, может быть, определяющее влияние на религиозное воспитание писателя в детстве.
Во-первых, это различные антицерковные влияния. Достаточно вспомнить известное открытие, сделанное московскими гимназистами и так потрясшее писателя в одиннадцатилетнем возрасте: «Бога нет!» Эта «новость» живо обсуждалась братьями Толстыми и была признана достойной доверия.
Во-вторых, таким важным обстоятельством является значение в жизни Л. Н. Толстого идеологии Просвещения. И дело не только в столь сильном влиянии того же Руссо и «натуральной религии». Выше уже говорилось о намерении писателя, отраженном в дневниковой записи 1855 г., очистить религию от всего мистического и таинственного. Это «очищение» проходило под знаком верности идеям Просвещения. Как совершенно справедливо замечает Л. Мюллер, истинная причина расхождения Л. Н. Толстого с православием заключалась не в проблеме религиозной межконфессиональной нетерпимости, не в военной службе или смертной казни, – все это были проявления глубоко отпечатанной в его душе, природе и воспитании идеологии. Л. Н. Толстой был «фанатиком правды», в конечном счете он не мог смириться с тем, что ему представлялось не соответствующим его глубинным религиозным представлениям[298].
А эти представления сформировались под очень значительным влиянием просвещенческих идеалов. Фактически, как утверждает Л. Мюллер, Л. Н. Толстой попытался осуществить требующую грандиозной личностной перестройки попытку примирения своих собственных религиозных представлений о «чистой» религии Добра и Любви, без «примеси» догматики и культа, с многовековой практикой Церкви.
Однако разрыв здесь был столь значителен, столь глубок, что для этого немедленного прыжка было недостаточно только доброй воли, отрицать которую в усилиях писателя было бы неверно, и акта самонасилия. К тому же не следует сбрасывать со счетов и особенности личного темперамента писателя, его «воли к правде», которая действительно часто приобретала совершенно фанатические формы с сектантским оттенком[299].
Таким образом, конфликт между Л. Н. Толстым и Церковью был неизбежен, можно сказать, исторически предопределен. Противостояние писателя с православием не есть индивидуальный и более или менее случайный эпизод, вызванный психофизиологическими особенностями, он есть на самом деле противостояние между радикальным просвещенчеством, признающим только этику и отрицающим догматику и культ, и самой идеей церковности, которая активно сопротивлялась секуляризационно-просвещенческим тенденциям[300].
Прежде чем перейти к общей характеристике религиозно-философской позиции Л. Н. Толстого и указать на ее особенности, связанные с пониманием самим писателем Личности Христа и содержания Его учения, следует хотя бы в самых общих чертах остановиться на особенностях его религиозного переворота. При этом следует обратить внимание на одно очень важное обстоятельство: философские взгляды писателя всегда отличались необычайной динамичностью, поэтому следует учитывать, что более чем за 30 лет (т. е. в период с конца 1870-х гг. до 1910 г.) они значительно видоизменились. В этом смысле нужно руководствоваться принципом, сформулированным Р. Ф. Густафсоном: более позднее разъясняет более раннее, т. е. ранние идеи и высказывания должны восприниматься в контексте позднего творчества писателя.
Правда, этот подход требует некоторого уточнения. Благодаря энергичной издательской деятельности В. Г. Черткова идеи Л. Н. Толстого постоянно, хотя без всяких оснований и без всякого желания со стороны самого писателя, имели тенденцию превратиться в законченное учение. Именно поэтому с Л. Н. Толстым происходила довольно странная трансформация: чем больше он жил, тем решительнее в печатных работах уверял своих современников в том, чему в дневниках уделял все меньше внимания.
Дело в том, что в произведениях Л. Н. Толстого то, что лежит на поверхности, т. е. осмысленное и озвученное, очень часто маскирует «фундаментальные пласты духовной конституции»[301]. Главные философские произведения Л. Н. Толстого, как известно, по цензурным соображениям были изданы В. Г. Чертковым за границей достаточно поздно по отношению ко времени их написания и носили ярко выраженный полемический характер; очень часто в переписке писателя с близкими по духу людьми мы находим более мягкие или более обоснованные формулировки. Особенно это относится к письмам первой половины 80-х гг.: достаточно сравнить то, что Л. Н. Толстой пишет о Евхаристии в «Исповеди», с печально известными главами романа «Воскресение», которые даже самыми близкими людьми, разделявшими антицерковные взгляды писателя, воспринимались как кощунственный фарс.
Кроме того, на усиление «протестной» составляющей взглядов Л. Н. Толстого оказывали влияние часто внешние обстоятельства, например тяжелое социальное положение городского населения, с которым впервые писатель познакомился близко во время переписи 1882 г., попытки защитить духоборов, высылка из России В. Г. Черткова в 1897 г. и, наконец, синодальный акт 20–22 февраля 1901 г. В этом смысле мировоззрение Л. Н. Толстого очень зависимо от внешних факторов: те или иные перипетии общественной жизни России способствовали большей полемической заостренности взглядов писателя, ужесточению его официальной позиции, хотя реально при этом фундаментальные мировоззренческие вопросы не были для него решены до последних дней его жизни[302].
Вопрос о духовном перевороте Л. Н. Толстого рассмотрен в науке уже достаточно подробно с самых разных позиций, начиная с анализа художественного творчества писателя и кончая подробнейшим анализом семейной ситуации. В контексте данного исследования нас будет интересовать не отражение религиозных идей писателя в его произведениях на разных этапах жизни Л. Н. Толстого, а в первую очередь те аспекты данного события, которые имеют непосредственное отношение к конфликту с Церковью.
В этом смысле одним из важных факторов, до сих пор не исследованных в необходимой полноте, является воздействие на ум и душу писателя «тетушек-праведниц», которые фактически взяли на себя заботу о воспитании осиротевших детей Толстых после смерти родителей. В начальный период жизни именно они дали детям первое представление о вере, Христе и Церкви. Речь идет о Т. А. Ергольской, троюродной тетке по линии отца, воспитывавшей детей с 1830 г., когда скончалась их мать, А. И. Остен-Сакен, опекунше детей с 1837 г., когда скоропостижно скончался их отец, и П. И. Юшковой, ставшей опекуншей с 1841 г.[303]
Известно, что задолго до конца 70-х гг. XIX в., т. е. до переворота, писатель испытал первый период тяги к Церкви и Таинствам, о чем свидетельствует его дневник, а также переписка с двоюродной теткой, гр. А. А. Толстой, и некоторые другие документы.
В период пребывания на Кавказе в 1851 г. Л. Н. Толстой неоднократно заносит в свой дневник мысли о молитве, о высоком состоянии своей души, даже о выполнении православного молитвенного правила (см.: ПСС. Т. 46. С. 61 и далее; Т. 46. С. 240; Т. 46. С. 100). Та же ситуация повторяется во время заграничного путешествия в 1857 г. в Женеве. Однако уже через три года в его дневнике появляется первая симптоматическая запись: «Машинально вспомнил молитву. Молиться кому? Что такое Бог, представляемый себе так ясно, что можно просить Его, сообщаться с Ним? <…> Бог, которого можно просить и которому можно служить, есть выражение слабости ума <…> Он закон и сила. Пусть останется эта страничка памятником моего убеждения в силе ума» (ПСС. Т. 48. С. 23). На эту запись следует обратить особое внимание: для Л. Н. Толстого безличный Бог есть в первую очередь олицетворение закона, т. е. морального императива.
Огромное значение в понимании религиозной эволюции Л. Н. Толстого имеют его отношения и переписка с гр. А. А. Толстой.
Александра Андреевна Толстая (1817–1904) родилась в семье графа Андрея Андреевича Толстого, младшего брата деда Л. Н. Толстого Ильи Андреевича. Она была двоюродной сестрой отца Л. Н. Толстого, гр. Н. И. Толстого, т. е. двоюродной теткой Л. Н. Толстого[304]. Переехав в связи с новым назначением отца в девятилетнем возрасте в Царское Село, она стала свидетельницей царствования четырех российских императоров. В 28 лет она фрейлина при дворе Николая I и воспитательница его дочери, великой княгини Марии Николаевны, а затем, с 1865 г., – воспитательница дочери Александра II, великой княгини Марии Александровны. После замужества последней в 1874 г. за графиней А. А. Толстой были сохранены пожизненно ее положение и содержание фрейлины. Новый император Александр III с детских лет проникся уважением к ней, поэтому она занимала особенно близкое положение к императрице Марии Федоровне.
Без преувеличения можно сказать, что А. А. Толстая – одна из самых выдающихся русских женщин XIX в. не только по благородству и культуре, но и по какой-то поразительной широте умного, проницательного, внимательного и понимающего сердца, способного к сочувствию, но твердо и убедительно стоящего на страже своих верований, вообще, по ее собственному точному выражению, способности правильно приняться за добро, способности «полюбить правду, вечную правду», той способности, которая была полностью утеряна у многих других представителей русской аристократии. В своих воспоминаниях она часто, говоря о религиозной трагедии своего племянника, упоминает об одном особом умении – «любить близкую вам душу», не человека, а его душу: «Это несравненно сильнее всякой земной любви; а душа Льва
Николаевича была мне невыразимо дорога»[305]. В этих словах проявляется свойственная гр. А. А. Толстой «теплота сердечная, которая другим дает счастье и поднимает их выше», ибо поистине А. А. Толстая была счастливым человеком в самом глубоком смысле этого слова – по мысли Л. Н. Толстого, она могла «легко и свободно давать другим счастье»[306].
Это счастье имело своей основой глубокую веру в Христа и Церковь. Можно сказать совершенно определенно: в письмах А. А. Толстой к Л. Н. Толстому присутствует убедительное изложение христианского учения и даже отчасти православной аскетики. Особенность любящего и умного сердца гр. А. А. Толстой – способность «переступить на тот берег», где Христос, и твердо и осознанно сказать «знаю, верю, люблю»[307]. Именно эта особенность придавала вере «бабушки» особый, пасхальный характер, удивительную сердечную теплоту, уверенность, что «у Бога мертвых нет, кроме живущих без упования, – но и для тех придет час милосердия»[308]. В этом же самом письме Толстому гр. А. А. Толстая делает характерное признание: она не может даже постичь горя без упования и надежды воскресения[309].
Вера гр. А. А. Толстой – это не та «до-догматическая»[310] и поэтому, не прошедшая испытания умом и сердцем, вера многих ее образованных и титулованных современников, для которой характерны «стеноз» сердца и «артроз» ума: эта вера являлась законченным и осознанным выражением и содержанием всей ее жизни, в ней присутствовало столь редкое в XIX в. понимание глубинной связи между личными религиозными убеждениями человека и Верой Церкви, между догматом и нравственностью, таинственной, мистической связи между человеком и Богом, Христом, без которой вера человека превращается в более или менее благочестивые и всегда сентиментальные переживания добра, или, по выражению самой А. А. Толстой, «романтические и ультра-идиллические утопии».
После смерти самого близкого и дорогого в жизни существа – родной сестры гр. Е. А. Толстой, скончавшейся в 1867 г., – в письме Л. Н. Толстому А. А. Толстая засвидетельствовала, что через «шесть недель борьбы и мучительной тоски» она дошла до «сознательного согласия быть разорванной надвое и все же истинно чувствовать, что я еще никогда не любила Бога так глубоко, как люблю Его с тех пор, как Он отнял у меня то, что было для меня дороже всего на свете» и что «вся эта внутренняя работа исключительно дело Его рук»[311]. В одном из своих писем гр. А. А. Толстая прямо употребляет выражение стоять «перед Лицом Бога» – это то стояние, та несокрушимая сила, которая исходит свыше и дает возможность жить всей полнотой жизни[312]. После трудного разговора с Толстым, в котором он изложил «бабушке» свои новые религиозные воззрения, она написала ему (январь 1880 г.): «…выше, более всего дорожу лицом Спасителя, Спасителя всего мира и личного моего Спасителя»[313].
В своей переписке с Толстым «бабушка» демонстрирует глубокую интуицию и способность найти в простых выражениях очень точные характеристики веры, о чем свидетельствует, например, ее замечательное письмо Л. Н. Толстому по поводу чтения биографии американского богослова и проповедника-унитарианца Т. Паркера и своих религиозных расхождений с племянником[314].
Возникает вопрос: как и где могла получить это аскетическое по своей природе знание женщина, проведшая всю свою сознательную жизнь при дворе? Откуда в ее душе жило понимание того, что «одна пылинка настоящего смирения научает нас гораздо большему, чем все наши так называемые возвышенные мысли и стремления к Богу»?[315]
По свидетельству жены писателя, С. А. Толстой, гр. А. А. Толстая была единственным человеком, который прямо и правдиво, не испытывая страха и не раболепствуя, может высказывать перед Л. Н. Толстым свои взгляды[316]. Известно и «обратное» признание: сам писатель называл гр. А. А. Толстую в числе тех лиц, переписка с которыми в течение всей его жизни носила с религиозной точки зрения наиболее глубокий, интимный характер (кроме А. А. Толстой, писатель назвал Н. Н. Страхова и кн. С. С. Урусова; представляется, что к этому списку могут быть еще добавлены В. Г. Чертков и А. А. Фет).
В «Воспоминаниях» гр. А. А. Толстой и ее переписке с Л. Н. Толстым присутствуют такие глубокие характеристики характера писателя, которые отсутствуют в любых других источниках. При этом удивляет по-настоящему смиренное отношение гр. А. А. Толстой к себе самой. Она подчеркивает, что в общении с Л. Н. Толстым оказывалась всегда в положении второстепенного лица, «подающего реплики»: «Его натура была настолько сильнее и интереснее моей, что невольно все внимание сосредоточивалось на нем…»[317]
Из этих характеристик в первую очередь обращает на себя внимание та сторона личности Л. Н. Толстого, которая нашла отражение и в его «трактатах», и в его дневниках, и в его переписке. Уже неоднократно в литературе подчеркивался тот факт, что писатель часто выдавал за свое кредо временные убеждения, впечатления недавнего прошлого. При этом на самом деле фундаментальные метафизические вопросы не находили у него своего окончательного разрешения. Гр. Толстая указывает, что увлечения и воззрения «сменялись в нем быстро, иногда до смешного, – но во всем и всегда преобладала необыкновенная искренность», что он постоянно стремился «начать жизнь сызнова» и, что очень важно, «часто увлекался мнениями людей, стоящих неизмеримо ниже его в нравственном отношении, но которые хоть чем-нибудь входили в его колею»[318], вообще хвалил и превозносил без разбора и критики все, что только как-то соответствовало его взглядам.
Это чрезвычайно ценное наблюдение подтверждает такой непохожий (во всех отношениях: происхождение, образование и воспитание, общественное положение) на А. А. Толстую человек, как В. В. Розанов, который написал о Толстом в 1913 г., цитируя кого-то из своих современников: «Он смотрит только на себя, кроме себя, он ничего не видит, – и оттого не понимает элементарнейших вещей в религии»[319].
Характерно, что об этом же свидетельствовал и митр. Антоний (Храповицкий), который уже в эмиграции рассказал о своей встрече с художником М. В. Нестеровым. Последний жил неделю в Ясной Поляне и все это время напряженно размышлял над вопросом, что же собой представляет Л. Н. Толстой: «Кто он? Увлекшийся ли паче меры мистик, или последовательный лицемер и обманщик, или просто изолгавшийся болтун?» Размышления на эту тему приводят М. В. Нестерова к выводу, что Л. Н. Толстой – «барин-озорник», привыкший «выворачивать» на бумагу все, что ему придет в голову, опираясь на свой высокий авторитет у читателей, и мало заботящийся по поводу обличений в свой адрес, постоянно ссылаясь на то обстоятельство, что «мои убеждения еще слагаются»[320].
Вся история религиозной жизни Л. Н. Толстого находит отражение в переписке с А. А. Толстой – вплоть до разрыва в начале 1880-х гг. Переписка ярко демонстрирует то обстоятельство, что религиозность писателя развивалась «волнообразно». Часто со стороны Л. Н. Толстого она носила светлый, радостный характер, казалось, что нужно совершить только один шаг, чтобы навсегда стать членом Церкви Христовой. Особенно здесь характерны письма 1858 г., например письмо, датированное мартом 1858 г., которое начинается словами «Христос Воскресе!» и поистине пропитано весенней радостью и чувством полноты жизни, уверенностью, что действительно «чудеса совершаются. Каждый день новое чудо… Бывают минуты счастья сильнее этих; но нет полнее, гармоничнее этого счастья» [321]. Однако назвать эти переживания христианской верой нельзя, это понимает и сам Толстой, и его корреспондентка. Писатель подчеркивает, что в нем, «как кошка с собакой в одном чулане», живет христианское чувство, которое должно пройти проверку «правды и красоты»[322]. Графине Толстой представляется, что писатель очень близок к этому решающему шагу, в нем присутствует «какая-то благотворная жизненность, которая всегда действует на меня вполне определенно»[323]. Более того, в другом письме она выражает уверенность, что «семена взошли и Бог посеял их на слишком благодатную почву, чтобы они могли заглохнуть. Все, что заграждает путь к настоящей правде, в один прекрасный день будет устранено, и лично я смотрю на это, как на механическую (так сказать) работу вашей души»[324].
Однако уже в следующем письме гр. А. А. Толстая со всей своей чуткой проницательностью перечисляет те потенциальные препятствия, которые могут помешать этому духовному возрождению: «воздушно-идеально-нелепые истины», «гордость, которая часто порывалась создать или пересоздать давно созданное и устроенное», а также даже любовь Толстого к правде, «которая по чрезмерной своей запутанности и ухищренности часто удаляла вас и от правды, и от естественности»[325].
Это замечание было своевременным предупреждением: уже на Пасху 1859 г. Толстой признается, что не может ходить в церковь и слушать «непонятые и непонятные молитвы» и «смотреть на попа и на весь этот разнообразный народ кругом», более того, это для него «решительно невозможно»[326].
Последняя запись отражает один из тяжелых внутренних конфликтов и кризисов Л. Н. Толстого. Гораздо позже, в 1873 г., в письме к А. А. Фету эта раздвоенность выражена предельно остро. Письмо, в частности, является откликом Л. Н. Толстого на смерть своего четырехлетнего племянника. С одной стороны, Толстой отмечает, что во время церковного обряда он с братом, С. Н. Толстым, испытывал «почти отвращение» к происходящему. С другой стороны, Толстой понимает, что «хочется внешне выразить значительность и важность, торжественность и религиозный ужас перед этим величайшим в жизни каждого человека событием». Именно поэтому «религия уже тем удивительна, что она столько веков стольким миллионам людей оказывала ту услугу, наибольшую услугу, которую может в этом деле оказать что-либо человеческое». И в то же время «она бессмыслица, но одна из миллиардов бессмыслиц, которая годится для этого дела. Что-то в ней есть»[327].
Причина признания, сделанного Л. Н. Толстым в письме 1859 г., была сразу угадана А. А. Толстой: «гордость, непонимание и небрежность» в чувстве, а также искание самодовольства и экзальтированности, ложного энтузиазма, экстаза и внезапных восторгов: «Надо быть действительно человеком ослепленным и засушенным духом гордыни, чтобы, входя в церковь, где молится столько народу, не находить в себе ничего, кроме отвращения и критического ко всему отношения»[328].
Действительно, при всех искренних попытках разобраться в сущности православной веры всю свою жизнь Л. Н. Толстой испытывал плохо скрываемое, непреодолимое и скептическое отвращение к священнослужителям, «попам». На этом отношении лежит яркая сословная печать дворянского равнодушия и дворянского презрения к духовному сословию. По этому поводу в «Исследовании догматического богословия» Л. Н. Толстой указывает: «Мы, люди так называемые образованные (я помню свои тридцать лет жизни вне веры), даже не презираем, а просто не обращаем никакого внимания, даже любопытства не имеем знать, что они там делают и пишут и говорят <…> Надо думать, что скоро они будут поучать и пасти только друг друга» (ПСС. Т. 23. С. 297).
Историю своей религиозности Л. Н. Толстой представил в письме гр. А. А. Толстой от 3 мая 1859 г. Он сообщает в нем, что до 14 лет верил «горячо, сентиментально и необдуманно», а в 14 счел необходимым «разрушить» религию, которой «не было места» в его мировоззрении. Так продолжалось 10 лет, до Кавказа, – все, что понял и пережил там писатель, навсегда останется его убеждением[329]. Что же нашел тогда, на Кавказе, Л. Н. Толстой? Он отвечает на этот вопрос сам: «…есть бессмертие <…> есть любовь <…> жить надо для другого, для того, чтобы быть счастливым вечно»[330].
Эти открытия обратили Толстого к Церкви и Евангелию, в котором он не нашел того, чего искал и что составляет суть христианского учения: не нашел Христа-Искупителя, Таинств, учения о спасающем Боге – Творце Вселенной. При этом, по собственному признанию, писатель «искал всеми, всеми, всеми силами души, и плакал, и мучился, и ничего не желал кроме истины», потому что не сомневался, что без веры и религии человек «не может быть ни хорош, ни счастлив», но этой веры сам он не имеет[331].
Таким образом, задолго до так называемого переворота Л. Н. Толстой сформулировал те два главных препятствия на пути к православной вере, которые не смог преодолеть никогда: это мистический, догматический характер веры в Христа и глубокое недоверие к Церкви и духовенству.
Однако в начале 1860-х гг. эти выводы ясно не проявились в его сознании, они не были отрефлексированы, в письмах 1861–1862 гг. нет никакой озлобленности по отношению к Церкви, Л. Н. Толстой даже упоминает, что вместе со священником, преподававшим в яснополянской школе, составляет план занятий по Закону Божьему, включая рассказы о церковных праздниках, Таинствах и литургии. Кроме того, он с большим одобрением рассказывает о студентах, которые вели преподавательскую работу с детьми, и подчеркивает, что все они сначала приезжали «с рукописью Герцена в чемодане и революционными мыслями в голове», но через неделю сжигали рукописи, выбрасывали из головы революционные мысли и учили детей Священной Истории, молитвам и раздавали детям Евангелие[332]. Толстой не верит ни во что из того, чему учит Православная Церковь, и в то же время ненавидит и презирает неверие и не представляет себе ни жизни, ни особенно смерти без веры (апрель 1876 г.)[333].
Хорошо известно, что Л. Н. Толстой предпринял попытку стать членом Церкви: в определенный период жизни он регулярно посещает богослужение, не пропуская ни одного воскресного дня, строго постится, и приучает к этому своих детей[334], и даже укоряет «бабушку» за несоблюдение поста, заметив, что «когда принадлежишь к церкви, наименьшее, что можно сделать, это следовать ее уставам»[335]. И жена писателя, С. А. Толстая, подчеркивает в своем дневнике, что характер Толстого все больше и больше меняется, он делается терпеливее – «эта вечная, с молодости еще начавшаяся борьба, имеющая целью нравственное усовершенствование, увенчивается полным успехом»[336]. Сам Л. Н. Толстой в своих дневниках этого периода отмечает, что главная причина духовного разлада – разума и совести – ликвидирована, разум перестал противиться его вере.
Это была благодатная помощь, которую Л. Н. Толстой не осмыслил и не оценил. В этот период в своем понимании сущности христианства Л. Н. Толстой был очень близок тому глубокому взгляду на Предание, которое характерно для богословского ренессанса XX в. Говоря о самых насущных вопросах сердца, Л. Н. Толстой указывает, что самый убедительный ответ на эти вопросы дает не человеческий разум и человеческое слово, а нечто большее, вся совокупность жизни, то, что Толстой называет «действиями». Все человеческие верования основаны не на словах, а на Предании (в единственном числе!). Это Предание служит «единственным ответом на вопросы сердца», причем важно, что критерием для оценки истинности этого Предания не может служить понятие «смысл», которое применимо не к Преданию, а к многочисленным отдельным преданиям[337].
Подводя итог этой части работы, следует констатировать, что Л. Н. Толстой так и не сумел преодолеть тот барьер в восприятии евангельского христианства, который в первую очередь был связан с особенностями его личной религиозной биографии, нашедшей достаточно полное отражение в переписке с А. А. Толстой. В конце жизни Л. Н. Толстой подвел своеобразный и печальный итог своих отношений с гр. А. А. Толстой, записав в своем дневнике 8 марта 1910 г.: «Читал записки Александры Андреевны и испытал очень сильное чувство: во 1-х, умиления от хороших воспоминаний, а 2-е, грусти и ясного сознания того, как и она, бедная, не могла не верить в искупление et tout le Tremblement[338], потому что, не веря, она должна была осудить всю свою жизнь и изменить ее, если хотела бы быть христианкой, иметь общение с Богом. Люди нерелигиозные могут жить без веры, и потому им незачем нелепая вера, но ей нужна была вера, а разумная вера уличала ее. Вот она и верила в нелепую, и как верила! 3-е, еще то испытал, это сознание того, как внешнее утверждение своей веры, осуждение других – как это непрочно, неубедительно. Она с такой уверенностью настаивает на своей и так решительно осуждает; в 4-х), почувствовал и то, как я часто бывал не прав, недостаточно осторожно прикасаясь к чужой вере (хотя бы в науку)» (ПСС. Т. 58. С. 22–23).
Важнейшим фактором, оказавшим влияние на всю жизни писателя, было его знакомство, возможно с детства, с Оптиной пустынью. Именно к 1877 г., т. е. к периоду сближения с Церковью, относится очень важная с точки зрения обсуждения истории духовного переворота поездка писателя в Оптину пустынь.
Об Оптиной пустыни в жизни Л. Н. Толстого нужно сказать особо. Этот монастырь имел для него исключительное значение, он был связан с семейными преданиями, в нем похоронена его родная тетка, А. И. Остен-Сакен, которая бывала, по свидетельству жены писателя, С. А. Толстой, там ежегодно[339]; рядом с ней в 1851 г. в Оптиной была похоронена ее двоюродная сестра, гр. Е. А. Толстая, урожденная Ергольская, родная сестра Т. А. Ергольской, свекровь родной сестры Л. Н. Толстого, М. Н. Толстой; обе могилы находятся за алтарем Введенского собора. Недалеко от Оптиной подвизалась в монашеском делании и сама М. Н. Толстая. В своей биографии С. А. Толстая подчеркивает, что «детям Толстым было внушено особое благоговейное чувство к Оптиной Пустыни и ее старцам»[340].
Оптина пустынь была местом постоянного паломничества представителей старшего поколения семьи Толстых. Примечательный факт: Л. Н. Толстой, воспринимавшийся монахами пустыни как отступник, отлученный от Церкви, бывал в Оптиной чаще, чем любой другой русский писатель (конечно, за исключением К. Н. Леонтьева, который после своего обращения часто бывал, а с 1887 г. в течение четырех лет проживал в монастыре). Эта оптинская закваска жила в душе писателя даже тогда, когда его отношения с Церковью приобрели черты жизненной катастрофы: 19 апреля 1909 г. в дневнике Толстой записал сон о том, как кто-то передает ему письмо оптинского старца, который пишет, что не может ничего советовать и никого учить (ПСС. Т. 57. С. 50). Конечно, в этой записи может проявляться и свойственная Толстому способность видеть в чужом свое, но действительно: иногда складывается впечатление, что всю жизнь он вел с оптинскими насельниками диалог о волновавших его вопросах.
Трудно точно сказать, сколько раз в общей сложности писатель посещал Оптину пустынь. В юбилейном полном собрании сочинений Л. Н. Толстого в примечаниях к его дневникам говорится только о тех посещениях писателем монастыря «в зрелом возрасте» (ПСС. Т. 58. С. 567. Примеч. 1595), которые нашли отражение в записях самого Толстого и в воспоминаниях различных лиц. Таким образом, о детских поездках в Оптину достоверной информации у исследователей нет. Существует вполне вероятное предположение, что впервые писатель побывал в монастыре в 1841 г., именно на отпевании А. И. Остен-Сакен. Однако, как указывает в своих воспоминаниях Д. П. Маковицкий, во время своего последнего пребывания в Оптиной пустыни писатель сообщил ему, что несколько раз бывал здесь у своей тетушки А. И. Остен-Сакен[341]. Итак, о ранних посещениях монастыря Л. Н. Толстым нет сведений, но зато многое известно о других его поездках.
Первая «зрелая» поездка писателя в Оптину пустынь состоялась летом 1877 г. вместе с Н. Н. Страховым. Писатель два раза встречался со старцем Амвросием, который, по отзыву Н. Н. Страхова, произвел сильное впечатление на Толстого[342].
С. А. Толстая сообщает, что подробности разговоров Л. Н. Толстого со старцем Амвросием неизвестны, но это не совсем так. Очень интересную деталь путешествия сообщает Н. Н. Гусев. В доме Д. А. Оболенского, к которому писатель заехал после посещения Оптиной пустыни, Толстой рассказал, что старец Амвросий интересовался, в каком произведении Л. Н. Толстого так хорошо описана исповедь. «Амвросий спросил об этом потому, что к нему приходил незнакомый ему мужчина, который сказал, что хочет поступить в монастырь под влиянием прочтенного в романе Толстого описания исповеди. По этому случаю Толстой сказал, что он четыре раза переделывал главу об исповеди Левина, потому что ему все казалось, что видно, на чьей стороне автор в разговоре Левина со священником. Сам он был на стороне священника, а не Левина»[343].
В этой поездке у Толстого состоялась встреча с архимандритом Ювеналием (Половцевым), проживавшим в пустыни на покое, в присутствии монаха Пимена, который ласково называл Толстого Левушкой. По отзыву П. А. Матвеева, Л. Н. Толстой говорил Н. Н. Страхову следующее: «Ювеналий человек умный и образованный, но таких встречаешь и в свете, а я до таких не большой охотник. Амвросий же удивительный человек»[344].
В своей переписке с Л. Н. Толстым Н. Н. Страхов сообщает (со слов П. А. Матвеева) об этой поездке следующее: «Отцы хвалят Вас необыкновенно, находят в Вас прекрасную душу. Они приравнивают Вас к Гоголю и вспоминают, что тот был ужасно горд своим умом, а у Вас нет этой гордости. Боятся, как бы литература не набросилась на Вас за 8-ю часть и не причинила Вам горестей. Меня о. Амвросий назвал молчуном, и вообще считают, что я закоснел в неверии, а Вы гораздо ближе меня к вере. И о. Пимен хвалит нас (он-то говорил о Вашей прекрасной душе) – очень было и мне приятно услышать это»[345]. На это письмо Л. Н. Толстой ответил Н. Н. Страхову: «Сведения, которые вы сообщили мне о воспоминаниях о нас оптинских старцев, и вообще воспоминания о них мне очень радостны»[346].
Однако это радужное впечатление корректируется рядом важных деталей. Во-первых, прп. Амвросий советовал писателю говеть и причаститься в монастыре, причем Л. Н. Толстой согласился и начал ходить на службы, но тут пришло известие из Ясной Поляны о болезни одного из детей Толстого. Писатель заспешил домой, однако зашел попрощаться к старцу, который предупредил его, что болезнь ребенка не носит серьезного характера и скоро пройдет, а вот его «самого ждет уныние и тоска, если он не будет говеть в монастыре»[347]. Писатель обещал говеть в деревне, но действительно впал в большое уныние.
Представляется, что тема уныния в жизни Л. Н. Толстого была впервые достаточно проницательно поставлена В. В. Розановым в 1895 г., когда в работе «По поводу одной тревоги гр. Л. Н. Толстого» он заметил: «“Дух уныния”, которого так боится христианин, этот Саулов дух, мятежный и тоскливый, гнет тебя, и ты не знаешь, чем от него освободиться?» – и далее указывает, что именно этот дух несет писателя в одиночество его гордыни, от которого его не спасет даже всемирная слава[348]. Об этой черте характера писателя сообщает гр. С. А. Толстая: в него время от времени вселялся «дух отрицания», и тогда писатель «все крушил на пути своей жизни, что не было землею, народом и сельским трудом». Кроме того, «как ни старался Лев Николаевич найти спокойствие души и удовлетворение ее запросам, он его не находил, часто бывал мрачен, о чем и писал знакомым и незнакомым»[349].
Кроме того, по свидетельству приехавшего вскоре в Оптину пустынь П. А. Матвеева, оптинские старцы точно определили суть главного недуга писателя. Письмоводитель старца Амвросия о. Климент (Зедергольм) приводил мнение прп. Амвросия, который смотрел на будущую деятельность Толстого с прискорбием: сердце его ищет Бога и веры, но он слишком полагается на свой ум и большой рационалист, поэтому в мыслях у него путаница и неверие. Прп. Амвросий предвидел много бед от Л. Н. Толстого, который способен оказать большое влияние на умы. Сам прп. Амвросий подтвердил этот вывод: Толстой горд духовной гордостью и много вреда принесет своим «произвольным и суемудрым» толкованием Евангелия, которое до него якобы никто не понимал правильно[350].
Таким образом, несмотря на свои попытки жить духовной и церковной жизнью, в этот свой приезд в Оптину Л. Н. Толстой получил серьезное предупреждение, которому не внял. Кроме того, обращает на себя внимание то, насколько точно оптинские старцы определили содержание болезни Л. Н. Толстого: при всем своем стремлении к православию он внутренне, глубинно далеко от него отстоял.
Все остальные путешествия в Оптину имели место уже после духовного переворота и в период обострения отношения писателя к Церкви. При этом, подчеркнем еще раз, образ Оптиной пустыни, память о ней, память о старце Амвросии постоянно жила в его душе, эта память присутствует в его дневниках, это подтверждает, какое большое значение монастырь имел в его жизни.
В 1881 г. писатель совершает пешее путешествие в Оптину пустынь в обличье крестьянина со слугой С. Арбузовым; во время пребывания в монастыре происходит «столкновение» со старцем Амвросием в ходе очень продолжительной беседы[351]. По всей видимости, спор шел о мощах и загробной участи праведников, кроме того, писатель «уличал» старца в незнании Евангелия. В итоге Л. Н. Толстой квалифицировал веру старца как «болезненную» (ПСС. Т. 49. С. 144). Однако, по свидетельству С. П. Арбузова, старец Амвросий был очень доволен, что слышал много хорошего о Толстом. На другой день после встречи со старцем Толстой отстоял в храме литургию.
И в этот визит у Толстого имела место встреча с архимандритом Ювеналием, в ходе которой Л. Н. Толстой отстаивал свои взгляды на войну и судебные учреждения, а также «начальство и власти» (ПСС. Т. 49. С. 143).
Постепенно отношение писателя к оптинским старцам меняется. Характерно, что в письме к В. Г. Черткову от 9 сентября 1889 г. он противопоставляет старцам, которые поучают, благословляют и пророчествуют (очевидно, все это имеет теперь для Толстого отрицательный смысл), жизнь смиренного параличного больного, иеродиакона Мефодия, который не мог даже толком изобразить на себе крестное знамение и принес многим большую душевную пользу (см.: ПСС. Т. 86. С. 257).
Следующий приезд в монастырь с дочерями Татьяной и Марией и племянницей В. Толстой имеет место в 1890 г., 25–28 февраля[352]; снова происходит встреча со старцем Амвросием, которая в критическом ключе описана в дневнике писателя (27 февраля 1890 г.), а также с К. Н. Леонтьевым, с которым также имеет место ожесточенный спор. Интересно, что если впечатление от разговора с Л. Н. Толстым у К. Н. Леонтьева было крайне негативным, то писатель, наоборот, отметил в своем дневнике: «Достиг терпимости православия в этот приезд» (ПСС. Т. 51. С. 23–24; примечательно, между прочим, что этот приезд Л. Н. Толстого в Оптину в данном отрывке им самим назван третьим!), а беседу с К. Н. Леонтьевым назвал «прекрасной». Интересна запись по поводу данной поездки и встречи с прп. Амвросием в дневнике А. В. Богданович (со слов сестры писателя, М. Н. Толстой): «Его беседу с ним сестра его не слышала, но после нее Толстой менее стал нападать на монастыри и начал высказывать большее снисхождение к чужим мнениям»[353].
Наконец, летом 1896 г. писатель приезжает в монастырь с женой, С. А. Толстой, и встречается со старцем Иосифом (Литовкиным), бывшим келейником прп. Амвросия, к тому времени уже почившего, а также с сестрой М. Н. Толстой в Шамордино[354].
После этой поездки в письме сестре от 17 сентября 1896 г. из Ясной Поляны Толстой, посылая ей некоторые книги, просит: «Передай их от меня игуменье вместе с выражением моих чувств уважения, благодарности и симпатии. <…> С большим удовольствием и умилением вспоминаю пребывание у тебя. Передай привет всем монахиням знакомым»[355].
Последним было пребывание писателя в Оптиной пустыни незадолго до смерти, в октябре 1910 г., после ухода из Ясной Поляны.
Таким образом, можно констатировать, что в течение всей жизни именно «оптинское христианство» стало для Л. Н. Толстого неким эталоном, образцом, даже тогда, когда писатель вступил в стадию острого конфликта не только с Церковью, но даже с самими старцами. Тем не менее, несмотря на этот конфликт, выбор маршрута последнего в жизни путешествия Л. Н. Толстого не представляется случайным или ситуативным: перед смертью он ехал туда, где его знали, помнили и были готовы выслушать.
Конечно, принципиально важное значение при этом имеет то обстоятельство, что более 20 лет недалеко от Оптиной проживала родная и горячо любимая писателем сестра, гр. М. Н. Толстая.
На отношениях писателя с младшей сестрой следует остановиться более подробно, они всегда носили особенно близкий, можно сказать, нежный характер и многое объясняют в истории духовного переворота Л. Н. Толстого.
Мария Николаевна Толстая, младшая сестра Л. Н. Толстого, родилась 2 марта 1830 г. По свидетельству лиц, хорошо знавших семью Л. Н. Толстого, она с детства была очень балована тетушками, по характеру капризна и своевольна, но с прекрасным, добрым сердцем. Есть сведения, что в возрасте 11 лет Маша Толстая ездила в Оптину пустынь вместе со старшими братьями прощаться с умирающей тетушкой А. И. Остен-Сакен и встречалась с прп. старцем Леонидом Оптинским, предсказавшим ей: «Маша, будешь наша»[356].
Единственная сестра Л. Н. Толстого была выдана замуж в возрасте 17 лет за Валериана Петровича Толстого, своего троюродного брата. Их свадьба состоялась 3 ноября 1847 г. От этого брака родилось четверо детей, в том числе Е. В. Толстая, в замужестве Оболенская, автор замечательных воспоминаний о своей матери и Л. Н. Толстом.
М. Н. Толстая была очень несчастлива в браке, так как ее супруг вел жизнь абсолютно безнравственную и изменял жене при любой возможности, поэтому в 1856 г. по совету родственников, в том числе и Л. Н. Толстого, М. Н. Толстая была вынуждена его оставить, сказав мужу на прощание: «Я не желаю быть старшей султаншей в вашем гареме»[357]. По этому поводу в своих воспоминаниях Е. В. Оболенская замечает, что тогда уехать от мужа казалось чем-то чудовищным.
Во время одного из своих путешествий по Европе в 1862 г. М. Н. Толстая знакомится со шведом виконтом Гектором де Кленом (1831–1873) и вступает с ним в гражданский брак. Эта связь длилась несколько лет, и 8 сентября 1863 г. она родила в Женеве дочь Елену, названную по крестному отцу, Сергею Николаевичу Толстому, Сергеевной. Это событие в семье Толстых сохранялось как большая тайна, Елена впервые прибыла в Россию только в возрасте 17 лет, в 1880 г., она получила за границей прекрасное образование, но не умела говорить по-русски, а М. Н. Толстая, постоянно испытывая неловкость, всем представляла ее в качестве своей воспитанницы[358].
В 1888 г. М. Н. Толстая переживает глубокий религиозный перелом и в течение двух лет окормляется у известного московского священника, прот. В. Амфитеатрова, служившего в Архангельском соборе, который не одобрял наметившегося уже в это время стремления М. Н. Толстой к монашеской жизни. Тем не менее в октябре 1889 г. она на некоторое время поселилась в Белевском женском монастыре Тульской епархии. 16 декабря 1889 г. М. Н. Толстая пишет Л. Н. Толстому, что в своей жизни «поставила точку» и что «вера в Духа Святого уяснит многое, во что тебе и подобным тебе кажется невозможным верить и во что я верю слепо, без колебаний и рассуждений, и нахожу, что иначе верить нельзя»[359]. В этом же году состоялась ее первая встреча с прп. Амвросием, который благословляет ее на жизнь в Шамординском монастыре, сам выбирает место для кельи и даже рисует ее план. В упоминавшихся неопубликованных воспоминаниях «Моя жизнь» С. А. Толстая, рассказывая о посещении Шамордино вместе с Л. Н. Толстым летом 1896 г., подчеркивает, что к умершему старцу Амвросию М. Н. Толстая «имела фанатическое обожание». Далее она замечает: «Вообще меня поразил хороший дух этого монастыря: смиренный и радостный <…> В этой толпе 700-т женщин, самых разнообразных сословий и положений чувствовалась какая-то наивность и искренность веры»[360]. В Казанской женской Шамординской общине М. Н. Толстая жила с 1892 г. При этом, вопреки распространенному представлению, стала она монахиней далеко не сразу: только в 1909 г. М. Н. Толстая приняла келейно пострижение [361].
М. Н. Толстая скончалась 6 апреля 1912 г. в возрасте 82 лет в Шамордине, проведя в монастыре в общей сложности 21 год и приняв за день до смерти постриг в схиму.
Переписка с младшей сестрой занимает важное место в жизни Л. Н. Толстого. Отношения с М. Н. Толстой всегда носили, как было сказано, особенно нежный характер. Свое отношение к брату М. Н. Толстая замечательно выразила в своем письме его жене, гр. С. А. Толстой, в письме от 5 февраля 1902 г., т. е. уже после обнародования синодального определения: есть два Толстых – писатель, «совсем другой человек: холодный, ожесточенный на Церковь и на служителей ее; а он, настоящий, наш Левочка, добрый, нежный, любящий Бога и священников (хороших – не все же дурные). И вот за него, за такого молятся все, которые его знают и любят и верят <…> про меня и говорить нечего – я никогда в жизни так не молилась, и если Бог хоть одну мою слезу примет, то мы еще с ним поживем и увидимся еще в Ясной»[362]. В одной из бесед М. Н. Толстая заметила: «Никого нет для меня на свете дороже Левушки!»[363]
Никакие испытания и никакие несогласия не могли разделить брата и сестру, именно поэтому Л. Н. Толстой и нашел у нее последнее пристанище перед смертью. Однако М. Н. Толстая очень болезненно переживала религиозные разногласия с братом[364].
Таким образом, можно констатировать, что оптинские старцы, А. А. Толстая и М. Н. Толстая в какой-то степени осуществляли связь Л. Н. Толстого с православием, пытаясь предостеречь его от пагубного отхода от Церкви, стремление к которому наметилось в жизни писателя в конце 1870-х гг.
Это трагическое событие жизни Л. Н. Толстого имеет некоторые важные особенности, на которых следует остановиться более подробно.
В апреле 1878 г. писатель после долгого перерыва участвует в говении, исповедуется и причащается. Именно этот эпизод впоследствии был им описан в критическом ключе в «Исповеди». Тем не менее, хотя его отношение к Евхаристии становится критическим, в целом интерес к православию не иссякает, причем, как указывает Н. Н. Гусев, имея в виду хронологически первую половину 1879 г., Л. Н. Толстой «переживал тогда такой подъем религиозного чувства, до которого он, быть может, уже не доходил во всю свою дальнейшую жизнь», продолжая верить, что учение Церкви есть истина[365].
Именно к этому периоду времени относится важный отрывок, который столь ярко характеризует настроение Л. Н. Толстого, что мы нашли возможным привести его в данной работе полностью: «Что я здесь, брошенный среди мира этого? К кому обращусь? У кого буду искать ответа? У людей? Они не знают. Они смеются, не хотят знать, говорят: “Это пустяки. Не думай об этом. Вот мир и его сласти. Живи!” Но они не обманут меня. Я знаю, что они не верят в то, что говорят. Они так же, как и я, мучаются и страдают страхом перед смертью, перед самими собой и перед Тобой, Господи, которого они не хотят назвать. И я не называл Тебя долго, и я делал долго то же, что они. Я знаю этот обман, и как он гнетет сердце, и как страшен огонь отчаяния, таящийся в сердце не называющего Тебя. Сколько ни заливай его, он сожжет внутренность их, как сжигал меня. Но, Господи, я назвал Тебя, и страдания мои кончились. Отчаяние мое прошло. Я проклинаю свои слабости, я ищу Твоего пути, но я не отчаиваюсь, я чувствую близость Твою, чувствую помощь, когда я иду по путям Твоим, и прощение, когда отступаю от них. Путь Твой ясен и прост. Иго Твое благо и бремя Твое легко, но я долго блуждал вне путей Твоих, долго в мерзости юности моей я, гордясь, скинул всякое бремя, выпрягся из всякого ига и отлучил себя от хождения по путям Твоим. И мне тяжело и Твое иго, и Твое бремя, хотя я и знаю, что оно благо и легко. Господи, прости заблуждения юности моей и помоги мне так же радостно нести, как радостно я принимаю иго Твое» (ПСС. Т. 48. С. 351; поспешный набросок, сделанный 24 марта 1879 г. на случайно подвернувшемся листе бумаги).
В своих воспоминаниях все близкие Л. Н. Толстому лица подчеркивают неожиданный характер переворота, свершившегося в писателе. В частности, гр. А. А. Толстая указывает, что вдруг в 1878 г. он является проповедником чего-то совершенно нового, с чем графиня Александра Андреевна Толстая уже никак согласиться не может: отрицание Божественности Христа и искупительного характера Его подвига.
Многие близкие Толстому люди подчеркивают именно эту неожиданность в переходе писателя к новым взглядам. По-видимому, она не давала покоя В. В. Розанову, который неоднократно писал о разрыве с Церковью Л. Н. Толстого как о личной тайне писателя: «…что-то случилось, чего мы не знаем»[366]. В статье «Из воспоминаний и мыслей о К. П. Победоносцеве», опубликованной 26 марта 1907 г. в «Новом времени», В. В. Розанов указывает, что настоящая причина «нервного и озлобленного» расхождения Л. Н. Толстого с Церковью кроется в каком-либо интимном и частном обстоятельстве жизни писателя, в незаметной, но очень существенной черте биографии, о которой «он никогда и никому не рассказал»[367]. Это тем более примечательно, что сам В. В. Розанов, гораздо позже, уже после опубликования синодального определения от 20–22 февраля 1901 г., посетив писателя в Ясной Поляне, вынес из этого визита твердое убеждение, что Л. Н. Толстой прекрасно отдает себе отчет в том, что все самое ценное лично для него в душе русского человека создано Православной Церковью[368]. Именно поэтому В. В. Розанов назвал выступление писателя против Церкви «мелкой правдой».
В письме гр. А. А. Толстой, датированном февралем 1880 г., Л. Н. Толстой уже вполне определенно говорит о своей неспособности разделить веру Церкви[369]. Во время встречи в 1882 г., т. е. приблизительно за год до знакомства с В. Г. Чертковым, гр. А. А. Толстая вынуждена выслушивать от своего племянника в приступе «бешеного пароксизма» поток кощунственных издевательств «над всем, что нам дорого и свято», причем сам писатель производил на нее впечатление одержимого человека[370].
К сожалению, дружба Л. Н. Толстого и «бабушки» не могла выдержать испытание временем. Хотя А. А. Толстая в 1884 г. стала крестной матерью младшей дочери писателя, А. Л. Толстой, пропасть между ними только увеличивалась – в феврале 1897 г. в письме В. Г. Черткову писатель говорит об очень тяжелой встрече с «бабушкой» и своем негодовании по поводу ее жестокого «залезания в душу и насилия» (ПСС. Т. 88. С. 10). Ситуация несколько изменилась только перед смертью А. А. Толстой, однако уже незадолго до своей смерти (март 1910 г.) Л. Н. Толстой, ознакомившись с рукописью «Воспоминаний» и переписки А. А. Толстой, в своем дневнике с категоричностью констатирует, что ее вера была «нелепой», потому что она обязана была бы осудить всю свою жизнь и изменить ее, если бы действительно желала быть христианкой и иметь общение с Богом. При этом свою веру писатель квалифицирует как «разумную» (ПСС. Т. 58. С. 22–23).
Благодаря самоотверженному труду исследователей имеется возможность более или менее точно установить, когда Л. Н. Толстой причастился последний раз в жизни. В 1941 г. сотрудником усадьбы «Ясная Поляна» А. Н. Володичевой были сделаны выписки из исповедной книги церкви села Кочаки – семейного храма многих поколений Толстых[371]. Выписка А. Н. Володичевой подтверждает информацию Н. Н. Гусева о том, что это событие имело место между 1877 и 1881 гг.
Аналогичными материалами мы располагаем и в связи с другой приходской церковью, уже московской, – Знамения близ Девичьего поля, недалеко от хамовнического дома семьи Толстых[372].
Осенью 1879 г. (конец сентября, 1 и 2 октября) Л. Н. Толстой встречается в Москве с авторитетными в богословской среде иерархами – митр. Макарием (Булгаковым) и еп. Алексеем (Лавровым-Платоновым), а в начале октября 1879 г. в Троице-Сергиевой лавре с архим. Леонидом (Кавелиным), а также совершает поездку в Киево-Печерскую лавру.
Хорошо известно, что эти встречи не повлияли на общее настроение Л. Н. Толстого, – на почве переворота рождаются первые религиозно-философские трактаты писателя.
Предваряя более подробный анализ этих сочинений Л. Н. Толстого, следует сделать замечание общего характера: их содержание и выводы являются яркой иллюстрацией того факта, что необходимое условие богословского познания – это пребывание в Церкви. Христианство может быть познано только изнутри. Обоснованию этого положения много времени уделил в своих трудах А. С. Хомяков, который утверждает, что церковное, христианское учение, «исповедание», постижимо, так же как и вся жизнь духа, только верующему и члену Церкви. Наоборот, вне Церкви ни Писание, ни Предание не поддаются трактовке и пониманию, потому что христианское знание «не есть дело разума пытающего, но веры благодатной и живой»[373]. Комментируя эту мысль философа, прот. Г. Флоровский указывает, что необходимо быть внутри Церкви хотя бы психологически, если не онтологически. Перефразируя высказывание А. С. Хомякова, можно сказать, что Л. Н. Толстой противопоставил вере благодатной и живой знание, но вовсе не христианское.
Вообще известно, что в период интенсивных духовных исканий Л. Н. Толстой интересовался произведениями А. С. Хомякова. Можно констатировать, что работа последнего «Церковь одна» дает ключ к пониманию психологических причин конфликта Л. Н. Толстого с Церковью. Л. Н. Толстой был в определенном смысле слова «духовным артистом», индивидуалистом, для него главным критерием поиска является верность «внутреннему», личному опыту. Можно согласиться с современным исследователем творчества Л. Н. Толстого А. В. Гулиным в том, что при всех своих попытках вернуться в Православную Церковь в 50-70-е гг. XIX в. Л. Н. Толстой искал в Церкви подтверждения своих собственных взглядов, полагая, что главным проявлением «божества» в нас фактически является рефлекс, эмоции, чувства – «все, что вызывает непосредственное содрогание сердца и приводит в действие нервную систему»[374]. Это явление И. А. Ильин квалифицирует как своеобразный эгоцентризм, заостренную ориентацию на свои собственные эмоции и переживания, мысли: «Чего я не вижу, то не существует; чего я не могу себе представить, то и не важно, и не ценно; чего я не понимаю, то вздор; что меня возмущает, то – зло; что спасает мою душу, то – добро»[375]. В конечном счете отношение Л. Н. Толстого ко Христу характеризуется категорией «преемство»: Он является только его, Л. Н. Толстого, предшественником[376].
Такая установка, естественно, прямо противоречит представлениям А. С. Хомякова, для которого христианская вера не может быть «частным делом», так как вера есть именно приобщение ко Христу, «жизнь во Христе». Вера – дар «соединяющего и единого Духа», и главный плод этого духовного единения – «общее дело», Церковь, от которой Л. Н. Толстой был склонен уже отойти. Этот подход предполагает в качестве главной предпосылки покорность – слово, которое имеет большое значение для словаря А. С. Хомякова и которое, в сущности, было глубоко чуждо Л. Н. Толстому. Но именно эта покорность является предпосылкой истинной свободы, без которой невозможно ни творчество, ни объективность. Этой свободы, которая бьет через край в его художественном творчестве до 1881 г., очень не хватает писателю в церковной теме, и не только в своем «богословии»: все его наблюдения и высказывания о церковной жизни поражают не только неубедительностью, но и какой-то поверхностностью, примитивизмом, упрощением, именно несвободностью, психологической ангажированностью, слишком большой зависимостью от «направления», что всегда было чуждо Л. Н. Толстому в литературе. И основано все это, если еще раз вспомнить слова В. В. Розанова, на каком-то до сих пор неведомом нам глубоко внутреннем, субъективном, личном надломе. Иногда складывается впечатление, что писателя в какой-то момент кто-то очень сильно обидел.
Перефразируя другую мысль А. С. Хомякова, можно сказать, что Л. Н. Толстой не нашел в Церкви самого себя в силе духовного единения с Христом и братьями, а вышел из нее «в бессилии своего духовного одиночества» – не нашел потому, что придавал такое исключительное значение разуму и рефлексии, в то время как А. С. Хомяков подчеркивает, что глубинное знание не дается человеку по его желанию, более того, оно вообще не дается человеку, «пребывающему в своей одинокой субъективности», а дается только Церкви в совокупности – в святости Церкви человек, по своей нравственной немощи являющийся слепым протестантом, становится зрячим. Именно поэтому и история развития взглядов Л. Н. Толстого, и финал его жизни поражают явственным наличием двух психологических черт «еретичности» – агрессивная нелюбовь и трагическое одиночество. Приход к вратам оптинского скита в октябре 1910 г. был попыткой преодолеть то и другое.
Очень ценный анализ характера «духовности» Л. Н. Толстого дает в своей книге о писателе архиеп. Иоанн (Шаховской). Он подчеркивает, что во всех его исканиях, как бы глубоки они ни были, было мало «чистого горения» и «серафической взволнованности»; наоборот, его духовный путь имеет печать болезненности и был, по сути, глубинно-самонадеянным, для него характерно сочетание «слащаво-слезной любовной умиленности» и «мрачности и злобности»[377].
В ноябре 1879 г. Л. Н. Толстой работал над большим сочинением философского содержания, которое не имеет названия и до сих пор полностью не опубликовано. Это рукопись объемом 106 листов, разбитая на пять глав; она хранится в ОР ГМТ, из этого сочинения родились все последующие философские трактаты писателя.
Первым из таких трактатов (если не учитывать «Исповедь») было сочинение, посвященное критике православного догматического богословия в том варианте, который был изложен в книге известного русского историка Церкви и богослова владыки Макария (Булгакова), в будущем московского митрополита (1879–1882).
Книга владыки Макария была обработкой лекций СПбДА, которые затем издавались в журнале «Христианское чтение». В 1847 г. вышло отдельной книгой его «Введение» в систему богословия, а в 1848 г. стала издаваться сама «система», это издание продолжалось на протяжении пяти лет. «Догматика» владыки Макария была первым сочинением на русском языке такого масштаба: в ней был собран огромный, богатый и строго систематизированный материал. Безусловно, в этой работе автор активно пользовался источниками западного происхождения, но это было совершенно неизбежно, так как только на Западе, в частности в протестантских и католических компендиумах, можно было получить для такой грандиозной работы всю необходимую информацию, в первую очередь симфонию библейских текстов и собрание святоотеческих цитат.
Как отмечает прот. Г. Флоровский, книга владыки Макария изначально не была произведением самостоятельным, оригинальным и творческим, в определенном смысле она задумана именно как энциклопедия богословских знаний, которая будет облегчать работу богословов и позволит им быстро найти и сопоставить нужные тексты: «Он словно и не подозревает, что эти тексты и свидетельства нужно возвести к живому догматическому созерцанию, к опыту духовной жизни»[378]. По мнению прот. Г. Флоровского, в работе владыки Макария полностью отсутствует богословская смелость и пытливость, живое чувство связи догматического опыта Церкви с духовным опытом, к которому владыка Макарий, похоже, проявлял равнодушие. Не случайно в жизни он имел репутацию церковного либерала и большого трудолюбца (за что, между прочим, получил очень похвальный отзыв в «Мелочах архиерейской жизни» Н. С. Лескова). Этот либерализм своеобразным образом совмещается с «бюрократизмом» «в манере писать и излагать»: «В его догматике недостает именно “церковности”. Он имеет дело с текстами, даже не со свидетельствами, не с истинами. Потому так безжизненно и неубедительно его изложение, внутренне неубедительно. Это одни ответы без вопросов, потому они и не отвечают, что ни о чем не спрашивается»[379]. Такой подход только создает видимость объективности, отстраненности, которая реально в таком сложном и ответственном вопросе, как изложение православного вероучения, переходит в «объективность от равнодушия». Такой род объективности вполне приемлем, когда речь идет об идеологически нейтральных исследованиях, но в ситуации с первым на русском языке, столь подробным и обширным курсом систематического богословия, он таил большую опасность. Не случайно книга владыки Макария вызвала ряд негативных оценок со стороны владыки Филарета (Гумилевского), А. С. Хомякова, Н. П. Гилярова-Платонова, который назвал сочинение Макария не богословием, а только книгой, «ремесленным изделием»[380]. Самый резкий отзыв об этом сочинении принадлежит прот. Иоанну (Соколову), преемнику владыки Макария на посту ректора СПбДА: он говорит о том, что тысячные цитаты автора догматики только способствуют притуплению голов, в его книге отсутствует всякая светлая мысль, свежий взгляд, доказательность, всякая внутренняя сила. В этом смысле наиболее точно определил недостаток книги митр. Макария В. В. Розанов: это «богословствование из книги в книгу», т. е. переписывание из одной богословской системы (инославного происхождения) в другую[381].
В чем причина такой оценки, также указывает прот. Г. Флоровский: «Макарий всего больше и подошел к стилю Пратасовской эпохи. Он был богослов-бюрократ. Его “догматика” есть типический продукт Николаевской эпохи <…> Догматика Макария была устарелой уже при самом ее появлении в свет, она отставала и от потребностей, и от возможностей русского богословского сознания. Не могла она удовлетворить и ревнителей духовной жизни, воспитанных в аскетических понятиях или традициях. С “Добротолюбием” Макариевское богословие диссонирует не меньше, чем с философией <…> по суду “науки” многое оказывалось не таким, каким выглядело с точки зрения ригористического православия. Перед лицом таких вопросов и соблазнов безжизненная книжность Макариевской догматики оказывалась ненужной, немощной»[382]. С точки зрения этих отзывов не совсем понятно, по какой причине современная исследовательница О. А. Пичурина полагает, что труды владыки Макария «отражали все прогрессивные веяния современности в области философии, богословия, исторической науки»[383].
В чем существеннейший недостаток такого рода богословствования, указывает проф. КазДА П. В. Знаменский. Он подчеркивает, что русская богословская наука оказалась не готова к ответственным вызовам 1860-х гг. Всецело соблюдая целость православия, академическое богословие не допускало не только отступления от имеющихся определений и формул догматического характера (которые, заметим, часто были некритично восприняты с Запада и несли на себе глубокую печать схоластики и юридизма), но даже каких-либо подвижек в терминологии. Академическая наука «боязливо останавливалась перед всяким проявлением самостоятельной мысли и каким-нибудь новым выводом из тех же освященных давним церковным употреблением формул»; при этом «прикладное», практическое богословие пребывало «в одних высших сферах совершенно отвлеченной, ни к кому и ни к чему в частности не относящейся морали»[384].
Представляется, что в данном случае имел место эффект закоснения богословского языка, о котором так ярко пишет в своих работах митр. Антоний (Блум): в значительной степени под влиянием западного богословия язык Отцов Церкви в современных учебниках значительно трансформировался, его новые вариации потеряли силу и ясность, и, главное, в него стали вкрадываться совершенно неведомые древним писателям смыслы. Владыка Антоний выражается даже более резко, он говорит: «…в конечном счете христианское учение сделалось отчаянно безжизненным, и не осталось никакого основания, никакого побуждения верить тому, в чем практически не осталось никакого содержания»[385].
Л. Н. Толстой, человек с очень тонким, можно сказать, обостренным художественным чутьем, к тому же никогда не отличавшийся особенной любовью к абстрактной «учености», даже в особо выдающихся масштабах, не мог не почувствовать именно этой слабой стороны в книге митр. Макария. Таким образом, в творчестве Л. Н. Толстого, который, безусловно, так вопрос никогда не ставил, нашла отражение проблема «поиска нового типа рациональности, более адекватного ее существу, чем прежние, восходящие к схоластике и обнаруживающие подозрительно много черт сходства с позитивизмом»[386].
Догматическая система митр. Макария (Булгакова) действительно страдает двумя серьезными недостатками. Во-первых, это склонность трактовать вопросы спасения в терминах так называемой «юридической теории», т. е. богословской схемы, возникшей в недрах католицизма в XI в. (в частности, в трудах Ансельма Кентерберийского) и оказавшей существенное влияние на развитие всего дальнейшего богословия, сначала католического, а затем, посредством некритических заимствований, и православного. В рамках этой теории проблема спасения и отношений человека с Богом ставится и решается в правовых категориях, из которых особенно должны были раздражать Л. Н. Толстого такие выражения, как «оскорбление, нанесенное человеком Богу», «удовлетворение правде Божией», «умилостивительная жертва», «заслуги перед лицом вечной правды» и т. д.
Во-вторых, сам метод изложения митр. Макария, возникший, конечно, не без влияния католической схоластики, действительно может создать ассоциацию с позитивизмом: история спасения излагается не как мистическая богооткровенная истина, а как набор фактов, чуть ли не проверяемых опытом и подтверждаемых научными наблюдениями над природой и своей собственной душой.
Очень характерно замечание В. В. Розанова 1913 г., он говорит о том, что богословие Макария в конце 1870-х – начале 1880-х гг. никто, кроме самого Толстого, «не считал сколько-нибудь серьезною книгой», причем критика писателя была бы смешна в глазах славянофилов, с которыми (названы Н. П. Гиляров-Платонов и А. С. Хомяков) и следовало бы бороться писателю[387]. Фактически это же подтверждал в 1901 г. и бывший единомышленник писателя М. А. Новоселов, который в своем открытом письме Л. Н. Толстому посетовал на то, что последнему пришлось знакомиться с христианским богословием по руководству митр. Макария, а не приобщиться «на первых порах к более жизненной и животворящей мысли богословов-подвижников»[388].
На почве нового мировоззрения и критики догматической системы митр. Макария рождается ряд известных философских трактатов писателя, в которых Л. Н. Толстой излагает суть своего представления о религии. Эти произведения составляют как бы некоторую систему и связаны с отдельными аспектами этой системы: «Исповедь» – история духовного переворота, «Критика догматического богословия» – изложение «системы» взглядов Л. Н. Толстого, а точнее, достаточно агрессивная критика православного вероучения, наконец, это толстовский новый «перевод» Евангелия. Следует подчеркнуть, что с точки зрения отношения писателя к Церкви и ее учению все последующие работы Л. Н. Толстого фактически только уточняют те или иные мысли, изложенные в перечисленных сочинениях. Конечно, это вовсе не означает, что его религиозные взгляды не менялись: как уже указывалось выше, они претерпевали постоянные изменения, но вовсе не в вопросе своей антицерковной направленности.
История издания религиозно-философских трактатов Л. Н. Толстого крайне интересна. В первую очередь это касается «Исповеди». Работа над этим сочинением началась в 1875 г., первая попытка его издания в России в 1882 г. была неудачной. Рукопись Л. Н. Толстого была представлена в редакцию журнала «Русская мысль» в апреле 1882 г., но затем была передана в духовную цензуру. Московский митрополит Макарий (Булгаков), с которым, как было сказано, писатель незадолго до этого встречался, по-видимому, не хотел запрещать это сочинение, но и не решался его пропустить. В конечном счете рукопись была передана прот. Н. А. Сергиевскому, который в беседе с Н. Н. Бахметьевым, в то время сотрудником редакции «Русской мысли», назвал это сочинение захватывающим, но указал на имеющиеся затруднения по его печатанию. Интересно, что в своих воспоминаниях Н. Бахметьев называет прот. Н. Сергиевского «священником-оппортунистом»[389]. Только в 1884 г. «Исповедь» Л. Н. Толстого была напечатана в Женеве, а в 1885 г. появился ее перевод на английский язык, сделанный В. Г. Чертковым.
Трактат Л. Н. Толстого «Критика догматического богословия» готовился в последние месяцы 1879 г. и в первоначальном виде был закончен в марте 1880 г., однако затем, не в последнюю очередь под влиянием встречи с В. Г. Чертковым, последовала еще одна переработка. Но выпущен в свет этот трактат был только в 1896 г. в первом бесцензурном зарубежном издании.
Толстовская критика православного догматического богословия несет в себе черты какой-то лично окрашенной мстительности, что мешает отнестись к ней объективно. Характерной особенностью этого произведения является отсутствие продуманной и убедительной аргументации: постоянно апеллируя к человеческому разуму, логике, опыту, Л. Н. Толстой на самом деле использует не метод научной критики, не научный дискурс, а чисто литературные приемы, оставаясь, по сути, писателем, а не философом, что создает впечатление отсутствия серьезного подхода к данному вопросу.
Однако характерно, что главный мотив критики догматического богословия – соотношение церковной веры и современного научного знания – повторяется во многих произведениях вполне церковных авторов. Можно указать в этой связи, например, на выступление в 1906 г. будущего священника, а тогда еще студента МДА П. Флоренского, который подчеркивал, что живая жизнь русского общества идет вне церковного вероучения, а вероучение идет вне жизни, ибо православные писатели отстают от духовных потребностей своих читателей: «…интимнейшие волнения в необъятной шири духа оказались вне этого вероучения»[390]. Здесь, правда, пути Л. Н. Толстого и П. Флоренского кардинально расходятся: с точки зрения последнего, современное ему общество снедает «жажда по догматике», стремление найти эти «интимнейшие волнения» облеченными в строгую интеллектуальную форму, потребность «в закреплении переживаний посредством их схематизации»[391], рефлексии. С точки зрения Л. Н. Толстого, всякая попытка построения догматической системы есть бессмыслица, игра в «басни», которым современный образованный человек верить не может.
Таким образом, «Критика догматического богословия» при всей ее неприемлемости для церковного сознания и при всей ее чуждости научному типу критики была своеобразным маркером существенной церковной потребности в создании адекватного эпохе богословского языка, более того, фактической необходимости богословского переосмысления догматического церковного наследия: писательская агрессия Л. Н. Толстого только подчеркивала то обстоятельство, что Церковь уже не может пассивно следовать в фарватере позитивистской антицерковной критики и только отвечать с большим опозданием на «вызовы современности», она нуждается в активном творческом действии.
Несколько слов нужно сказать о сочинениях Л. Н. Толстого, связанных с критикой синодального перевода евангельского текста. Эти опыты, безусловно, имели особое значение для Л. Н. Толстого – ведь от того, насколько убедительной была его критика церковного понимания Евангелия, зависело восприятие его критики церковной догматики.
В работе над евангельским текстом Л. Н. Толстого проявилась характерная тенденция – освободить Евангелие от «вековых наслоений», от всего того, что, по мнению писателя, в течение долгого промежутка времени содействовало искажению первоначального намерения Христа и евангелистов – дать людям простое и понятное учение. Этот мотив подробно и детально освещен в очень интересном письме Н. Н. Страхова И. С. Аксакову, где автор письма говорит о стремлении Л. Н. Толстого восстановить «человеческий тон» евангельского повествования, который оно первоначально имело: «Если Царство Небесное может водвориться внутри нас, то смысл его должен выражаться нашей обыкновенной речью»[392].
Однако проблема заключается в том, что, даже если принять тезис Н. Н. Страхова, ясно, что простая и понятная речь Евангелия – это не русская речь, а древнегреческий язык определенной исторической эпохи. Домашний учитель детей Л. Н. Толстого И. М. Ивакин, по образованию филолог-классик, оставивший о писателе очень ценные воспоминания, довольно однозначно свидетельствует, что Л. Н. Толстой греческий язык знал очень плохо, и дополняет это свидетельство описанием многочисленных случаев, когда писатель обращался к нему, тогда еще студенту, с самыми элементарными вопросами[393]. Правда, многие очевидцы свидетельствуют, что писатель сам научился греческому языку за шесть недель, в результате чего добился того, что свободно читал и понимал Геродота и Ксенофонта. Но всякому человеку, имеющему самое общее представление о греческом языке, должно быть понятно, что подобного уровня владения языком достаточно для чтения евангельского текста, но совершенно недостаточно для его анализа, критического исследования и перевода, а ведь именно так определил жанр своей работы сам Л. Н. Толстой. Между прочим, И. М. Ивакин делает очень интересное примечание: часто, желая «подогнать» текст под свою концепцию, Л. Н. Толстой искал в словаре некоторые специальные значения того или иного слова, но, не будучи знаком с так называемыми критическими методами исследования текста, он никогда не задавался вопросом о допустимости в конкретном случае найденного перевода, лишь бы он служил подтверждением его собственного понимания евангельского текста. Ивакин подчеркивает, что в первую очередь Л. Н. Толстой имел в виду только нравственную сторону своего собственного учения, причем Евангелие обязано было только подтвердить взгляды писателя, иначе Л. Н. Толстой «не церемонился и с текстом». «При всем моем благоговении к нему, я с первого же шага почувствовал натяжку. Иногда он прибегал из кабинета с греческим Евангелием ко мне, просил перевести то или другое место. Я переводил, и в большинстве случаев выходило согласно с общепринятым церковным переводом. “А вот такой-то и такой-то смысл придать этому нельзя?” – спрашивал он и говорил, как хотелось бы ему, чтоб было… И я рылся по лексиконам, справлялся, чтобы только угодить ему, неподражаемому Л[ьву] Николаевичу]»[394].
Впоследствии И. М. Ивакин, отошедший от Л. Н. Толстого и вернувшийся в Православную Церковь, еще строже оценил и его проповедь в целом, и его неубедительные способы интерпретации Евангелия: «…и в прежнее время… я не очень верил в правоту толстовских толкований Евангелия, являл, по словам самого Л. Н-ча, только “холодное сочувствие”, а теперь и вовсе разуверился – все в учении его как-то неясно, неопределенно, да во многих случаях он и сам не следует, чему учит. Все это заставляет видеть в нем человека только умственного, который быть руководителем в жизни не может. Он и сам, видимо, опутан сомнениями и страданиями, в сущности, не зная, как ему быть и что делать, а издали производит, конечно, бессознательно, такое впечатление, как будто сомнений нет и все для него ясно, и люди, помимо, впрочем, его воли, поддаваясь этому, идут к нему для решения недоумений и недоразумений»[395].
О плохом знании древних языков Л. Н. Толстым свидетельствует и известный русский богослов, специалист по библеистике проф. Н. Троицкий, который случайно встретился с писателем в вагоне поезда зимой 1885 г. Из описания этой встречи выясняется, что Л. Н. Толстой при подготовке своего перевода Евангелия совершенно не был знаком ни с критическими трудами по предмету, ни со специальными сочинениями филологического характера. Проще говоря, писатель, будучи человеком образованным и прекрасным автодидактом, к тому же проявляя в изучении предмета большое личное усердие, просто не учел того обстоятельства, что работа по переводу Евангелия требует специальной и очень сложной богословской, филологической и исторической подготовки, которая продолжается фактически десятки лет и может быть в современных условиях осуществлена только академическим путем, т. е. в университетских стенах или в стенах духовной академии.
В ходе беседы с Н. И. Троицким выяснилось, что еврейским языком Л. Толстой занимался с М. В. Никольским и продвинулся до глав книги Бытия, где говорится об Аврааме. Далее говорится о том, что в 1884 г. Л. Толстой в Париже слушал лекции Э. Ренана и был прельщен их талантом и художественностью, но не смог критически отнестись к содержанию лекций. Так как Ренан требовал от своих слушателей знания еврейского текста Библии, Толстой взялся за изучение греческого и еврейского языков, но серьезно в этом вопросе не продвинулся. Писатель не был знаком с так называемыми критическими изданиями Нового Завета, без которых предпринимаемая им работа становилась абсолютно бессмысленной, – ни один из названных Н. И. Троицким авторов (Рейнекций, Лахман, Штир, Тейле и даже Константин Тишендорф) не были известны Л. Н. Толстому. Кроме того, писатель, пользуясь самыми современными греческими словарями («лексиконами»), совершенно не учитывал особенностей так называемого языка «койне», имеющего существенные различия с языком классических писателей, а ведь Евангелие написано именно в традиции «койне», поэтому Л. Н. Толстому был неизвестен столь опасный именно в древних языках известный эффект слов – «ложных друзей переводчика», которые, имея стандартное значение в классической традиции, имеют совершенно иное семантическое поле и коннотации в тексте Евангелия, на что и обратил внимание писателя Н. И. Троицкий в связи с богословски столь значимым термином «благодать»[396].
Толстовский подход к «переводу» Евангелия был настолько искусственным, что иногда даже ставил в тупик ближайших последователей писателя: когда в 1895 г. обсуждался вопрос о переводе «Краткого изложения Евангелия» на английский язык, В. Г. Чертков в письме обратился к Толстому с вопросом, как быть с интерпретацией писателем главы 10 Евангелия от Иоанна, в которой, чтобы полностью избежать какого-либо намека на чудо, совершаемое Христом, писатель заменил телесное прозрение слепорожденного, освобождение от слепоты, на духовное просвещение: в интерпретации Л. Н. Толстого Господь не сделал слепого зрячим, не дал ему зрение, а духовно его просветил, открыл темному свое учение. На это В. Чертков спрашивает, как же тогда быть с началом главы 10, где говорится, что слепец был темен от рождения, он же не мог быть просвещен от рождения. В ответ на это письмо Л. Н. Толстой указывает, что в английском переводе придется употребить слово blind, т. е. именно «слепой». Этот ответ привел В. Г. Черткова в еще большее недоумение: он написал Л. Н. Толстому, что его ответ очень смущает его, ведь в таком случае «выходит чудо», которое противоречит настойчивому желанию писателя избежать всего чудесного: «Чувствую, что это послужило бы большим соблазном, ибо если в одном месте оставить чудо, то это было бы оправданием для восстановления их везде, где захочется» (ПСС. Т. 87. С. 351–352, 356). На это писатель ответил, что не может вдуматься в обсуждаемое место Евангелия и поэтому оставляет за В. Г. Чертковым право делать, как он знает, но при этом, «разумеется, надо, чтобы не было возможности объяснить чудом» (ПСС. Т. 87. С. 356)[397].
Интересно, что впоследствии писатель, по всей видимости, прекрасно понял, в чем заключается слабость и неубедительность его построений, так как в письме В. Г. Черткову от 26–28 марта 1902 г. он просит последнего предпослать предполагающемуся английскому изданию «Соединения и перевода четырех Евангелий» небольшое предисловие, в котором будет сказано, что в этой книге имеется много лишнего, «в особенности все филологические необычные толкования греческих слов в таком смысле, чтобы они отвечали общему смыслу» (ПСС. Т. 88. С. 258). Далее Л. Н. Толстой указывает, что писал эту книгу под впечатлением того восторга, который его охватил, когда, казалось, ему открылся истинный смысл евангельского учения – не того сложного учения, которое преподается Церковью, а того простого, которое может быть понятно всем людям. С этой точки зрения все Евангелие делится на две части: мысли «понятные» и мысли «темные». Так вот, в 1902 г. Л. Н. Толстой признает, что в этот период жизни предпринял попытку «придать и темным местам подтверждающее общий смысл значение. Эти попытки вовлекли меня в искусственные и, вероятно, неправильные филологические разъяснения, которые не только не усиливают убедительность общего смысла, но ослабляют ее» (ПСС. Т. 88. С. 259).
В то же самое время Л. Н. Толстой был убежден в том, что его понимание Евангелия является правильным и гораздо точнее «церковного», – в 1890 г. в беседе с К. Н. Леонтьевым в Оптиной пустыни Толстой указывал, что сам пьет «чистую Евангельскую воду», а К. Леонтьев, пребывающий в монастыре, пользуется монашеской «воронкой»[398].
В дальнейшем в ряде своих сочинений Л. Н. Толстой уточняет те или иные аспекты своей доктрины. В 1884 г. появляется трактат «В чем моя вера?», в 1886 – «Так что же нам делать?», в 1887 – «О жизни», в 1891–1893 гг., – «Царство Божие внутри вас», в 1897 – «Что такое искусство?», наконец, в 1899 – роман «Воскресение», выход которого послужил формальным поводом к обсуждению в очередной раз вопроса об отлучении писателя от Церкви.
Следует подвести промежуточный итог.
Духовный переворот Л. Н. Толстого, приведший впоследствии к его конфликту с Церковью, был связан с рядом важных субъективных и объективных факторов. В данной работе особое внимание было уделено тому обстоятельству, что в окружении Л. Н. Толстого всегда были лица, стремившиеся оказать влияние на писателя и помочь ему в его напряженных религиозных поисках. Эти попытки завершились неудачей: к началу 1880-х гг. писатель фактически окончательно порывает с православием, а в его трактатах, задуманных или частично уже написанных, содержатся все те антицерковные идеи, которым он не изменял до конца своей жизни. Конфликт писателя с Церковью приобретает характер агрессивного противостояния.
Выше были рассмотрены факторы, влиявшие на жизнь и мировоззрение Л. Н. Толстого и в значительной степени связанные с его окружением и семейными обстоятельствами. Но, говоря о конфликте Л. Н. Толстого с Церковью, невозможно хотя бы в самых общих чертах не остановиться на содержании его религиозно-философских идей, определивших в целом характер его проповеди. Другими словами, следует в самых общих чертах понять, в чем заключается расхождение между взглядами Л. Н. Толстого и учением Православной Церкви.
Религиозно-философские идеи Л. Н. Толстого и культурно-исторические предпосылки их восприятия
Рассматривая религиозно-философскую доктрину Л. Н. Толстого не изолированно, а в контексте его конфликта с Церковью, следует указать, что данная проблема имеет ряд аспектов, каждый из которых должен рассматриваться самостоятельно.
Во-первых, это вопрос о том, насколько постановка писателем религиозной проблемы и методы, которыми он старался эту проблему решать, соответствовали методам и традициям христианской Церкви.
В этой связи дополнительный интерес приобретает вопрос, в каком именно смысле религиозный кризис писателя, о котором шла речь выше, был радикальным духовным переворотом и насколько этот кризис связан с его художественным творчеством.
Во-вторых, следует остановиться на богословско-философской рецепции религиозного творчества писателя в России, причем эта рецепция должна быть соотнесена с особенностями восприятия творчества писателя во всем христианском мире, т. е. в рамках католической и протестантской традиции, – это позволит сделать более адекватные выводы о степени соответствия идей писателя учению Церкви, кроме того, более глубоко проанализировать характер противостояния писателя с Русской Православной Церковью.
В-третьих, религиозное творчество Л. Н. Толстого должно быть рассмотрено в более широком контексте, а именно в его сопоставлении с творчеством Ф. М. Достоевского, а также в контексте религиозного противостояния Л. Н. Толстого с некоторыми своими современниками. Такое рассмотрение позволит определить место религиозных идей Л. Н. Толстого в интеллектуальных спорах его эпохи.
Таким образом, главная задача данного раздела работы – рассмотрение конфликта писателя с Церковью в его различных теоретических аспектах. Во второй части работы этот вопрос будет проанализирован с практической точки зрения, т. е. будет поставлен вопрос, каким образом теоретическое противостояние привело к появлению синодального акта 20–22 февраля 1901 г. и какие последствия этот церковный документ имел в последние десять лет жизни писателя.
Религиозные идеи Л. Н. Толстого и христианское благовестие
Содержание религиозных трактатов Л. Н. Толстого, созданных после так называемого переворота, было в значительной степени проанализировано в ряде сочинений философского и богословского характера еще до революции 1917 г. Следует отметить самое главное – то, что составляет сердцевину этих идей.
С одной стороны, Л. Н. Толстой со всей остротой ставит религиозную проблему во всей ее обнаженной определенности, глубине и неизбежности: зачем живет современный человек, почему он не хочет честно признать, что в перспективе его грядущей смерти, полного уничтожения его телесной оболочки, более того, весьма вероятного уничтожения жизни на земле, которое уже предсказывала, пока очень осторожно, современная Толстому наука, все восхищение прогрессом, достижениями цивилизации и искусства представляется фантомом, грубым и примитивным самообманом, попыткой забыться или просто не задумываться над единственной важной проблемой человеческой жизни.
С другой стороны, писатель не признает, что тот ответ на поставленный вопрос о смысле жизни, который дает христианство, может удовлетворить современного европейца. В его религиозно-философских трактатах присутствует категорическое отрицание христианского вероучения и его основы – исповедания Божественной природы Христа; более того, признание Божества Спасителя, с точки зрения Л. Н. Толстого, есть главное препятствие к познанию истинной сути Его учения. С этим утверждением связано и другое: Библия и Евангелие не являются боговдохновенными книгами, поэтому свою задачу Л. Н. Толстой видит в том, чтобы «уничтожить всю ложь, мешающую видеть истину» (ПСС. Т. 88. С. 15).
В этой связи большой исторический интерес представляют контакты Л. Н. Толстого со столь просвещенным пастырем Церкви, каким был прот. А. М. Иванцов-Платонов. В первую очередь мы обратим внимание на не введенные еще в научный оборот примечания прот. А. М. Иванцова-Платонова к трактату Л. Н. Толстого «В чем моя вера?», возникшие в ходе предпринимаемых попыток добиться разрешения на официальное издание этого произведения в России.
Прот. А. М. Иванцов-Платонов (1835–1894), профессор церковной истории Московского университета, был одной из самых примечательных фигур среди русских церковных публицистов. Примечательно, что в начале 1880-х гг., т. е. приблизительно в тот период, когда окончательно оформились новые взгляды Л. Н. Толстого, прот. А. Иванцов-Платонов в «Руси» И. С. Аксакова выступил с циклом статей «О русском церковном управлении», в котором ярко изобразил ряд недостатков церковного строя. Кроме того, он оказал значительное влияние на формирование историко-философских взглядов В. С. Соловьева и долгое время поддерживал с последним самые близкие отношения, которые прервались только в 1888 г. в связи с одной из антикатолических статей прот. А. Иванцова-Платонова.
Являясь православным священнослужителем, А. М. Иванцов-Платонов, тем не менее вызвался содействовать изданию в России не прошедших цензуру работ Л. Н. Толстого. В своем письме к писателю от 25 июня 1885 г. он указывал, что «Исповедь» и «Так что же нам делать?» можно было бы напечатать в собрании сочинений писателя, сделав из них небольшие исключения. Но что касается трактата «В чем моя вера?», из него необходимо выключить целые главы, притом что «большую и наиболее существенную часть сочинения <…> можно и нужно было бы провести»[399].
Так возникли «Примечания читателя» прот. А. Иванцова-Платонова, которые хранятся в Отделе рукописей ГМТ. В них автор демонстрирует очень глубокое понимание сути расхождений Л. Н. Толстого с православием. Прот. А. Иванцов-Платонов точно почувствовал главную проблему писателя: отсутствие собственного живого духовного опыта, внешний и поэтому поверхностный взгляд на христианскую жизнь, стремление сразу от полного неверия перейти к вере и принять «все частности церковного учения и обряда», «не уяснивши себе их внутреннего и исторического значения, не разобравши внимательно и тех оснований, на которых держалось его прежнее отрицание». Прот. А. Иванцов-Платонов совершенно справедливо подчеркивает в связи с критикой православного катехизиса и «Догматического богословия» митр. Макария, что «рассудочные понятия становятся живым убеждением лишь тогда, когда, не оставаясь заученными понятиями, они перерабатываются в личном жизненном опыте»; при этом бросается в глаза и очень высокая требовательность писателя[400].
Далее, критикуя взгляд Л. Н. Толстого на Церковь как на учреждение, в котором якобы насильно заставляют человека принимать противные его разуму убеждения, автор примечаний подчеркивает, что в Церкви ничего не делается насильно – Символ веры не является внешне обязательным для единения. Символ – «дело всей Церкви», выражение «общего исконного церковного верования», цель которого – объединение своих чад любовью; по сути, эта цель должна пониматься сотериологически; основой Символа является не принуждение, а Предание и любовь. Принципом единения объективно является Любовь Церкви, а также субъективно-свободное принятие Символа каждым верующим, основой которого является понимание и доверие[401].
Л. Н. Толстой высоко оценил работу А. М. Иванцова-Платонова и согласился на все его исключения из текста (см.: ПСС. Т. 85. С. 207). Однако даже прот. А. Иванцов-Платонов, по-видимому, действительно расположенный помогать Л. Н. Толстому, не мог пройти мимо явных несуразностей в «переводах» и новых интерпретациях Л. Н. Толстым хорошо известных христианских текстов. 22 августа 1885 г. он направляет В. Г. Черткову письмо, в котором речь идет о цензурном запрещении рассказа «Два старика», а также о новом переводе «Учения 12-ти апостолов» Толстого. Автор письма ясно видит, что перевод носит явно тенденциозный характер – Л. Н. Толстой, по своему обыкновению, сознательно искажал текст документа, автор письма указывает на самые вопиющие случаи таких искажений: вместо «крестите» – «омывайте», вместо «евхаристия» – «благодарение за еду», вместо «епископы и диаконы» – «надзиратели и служители»[402].
Таким образом, контакты прот. А. Иванцова-Платонова с Л. Н. Толстым очень ярко отразили суть конфликта последнего с православием. После переворота Л. Н. Толстой решительно утверждает, что православная вера есть набор случайно возникших обманов и идолопоклонство, где одним из главных является утверждение Воскресения Христова, факт, который всю свою жизнь Л. Н. Толстой не принимал и прямо отрицал, причем близкие писателю лица неоднократно указывали на часто отрицательно-кощунственное отношение Л. Н. Толстого к Воскресению, причем незадолго до смерти[403].
Но, отрицая все мистическое в христианстве, писатель настойчиво подчеркивал глубокий моральный смысл учения Христова, Закона Христова, который духовно живет во всех людях, который люди должны открыть в себе и которому должны следовать[404].
Это противостояние разума и веры в свое спасение психологически очень характерно для Л. Н. Толстого – для него вообще не существует проблемы спасения. Ведь, по глубокому замечанию Л. Витгенштейна, если человеку действительно суждено быть спасенным, то он нуждается «не в мудрости в мечтах или рассуждениях, а в уверенности. – Эта уверенность и есть вера. Но вера есть то, в чем нуждается мое сердце, моя душа, а не мой размышляющий рассудок <…> спасительная любовь верит и в Воскресение, настаивает на Воскресении. Жажда спасения как бы умиряет сомнение». Вера в спасение, в Воскресение открывается только человеку, который, по словам Л. Витгенштейна, нуждается в бесконечной помощи[405].
Л. Н. Толстой решительно отрицает искупительный характер страданий Христа, Который победил мир и спас его «не тем, что пострадал за нас, а тем, что страдал с любовью и радостью, т. е. победил страдания и нас научил этому» (ПСС. Т. 85. С. 209), и категорически не принимает Церковь Христову, полагая, что истинная церковь – это «люди, соединенные исполнением Его воли, – церковь в истинном значении этого слова» (ПСС. Т. 85. С. 79).
В чем же заключается положительное философское содержание религиозных идей Л. Н. Толстого?
Один из самых авторитетных западных исследователей художественного творчества писателя, Р. Ф. Густафсон, последовательно показывает в своей книге «Обитатель и Чужак. Теология и художественное творчество Льва Толстого» (СПб., 2003), что учение Л. Н. Толстого представляет собой не столько пантеизм, сколько одну из разновидностей панентеизма[406]: исходя из трихотомической схемы (тело – душа – дух), Л. Н. Толстой утверждает, что Бог есть «бесконечное, вечно-живое, единое существо», которое проявляется в «бесконечном количестве видов (существ)», высшую ступень состояния которых составляет человеческий дух, самопознающий и познающий Бога. Эта третья («духовная») ступень познания открыта в «истинном браманизме, и буддизме, и христианстве». Согласно этому представлению реальностью является не отдельная человеческая личность, а действующая через человеческое сознание «вечная, бесконечная сила Божия», высшим проявлением которой является любовь. Смысл жизни человека – в росте сознания, в постепенном переходе от низшей ступени сознания к высшей (см.: ПСС. Т. 88. С. 318).
Очень характерно, что впервые о разуме как высшем религиозном, духовном проявлении божественной сущности в человеке Л. Н. Толстой пишет очень рано – в возрасте 19 лет он заносит в свой дневник следующую мысль: «Оставь действовать разум, он укажет тебе на твое назначение, он даст тебе правила, с которыми смело иди в общество. Все, что сообразно с первенствующей способностью человека – разумом, будет равно сообразно со всем, что существует» (ПСС. Т. 46. С. 4; запись сделана в 1847 г.).
За несколько лет до смерти Л. Н. Толстой формулирует это положение предельно ясно: «…всякая жизнь есть не что иное, как все большее расширение сознания и все большее и большее увеличение любви» (ПСС. Т. 89. С. 61). В человеке, таким образом, присутствует «всемогущий, чистый и святой» самопознающий дух, который существует на самостоятельных онтологических основаниях, не зависящих от природы человека, и является своеобразным хранилищем и проводником божественной воли и божественного закона. Интересно, что впервые определенно эта мысль высказана Л. Н. Толстым еще тогда, когда не были написаны его основные философские трактаты, – в 1879 г. в небольшом наброске «Царство Божие», где говорится, что «Сын человеческий – это тот дух, который есть в каждом человеке, не зачат от плоти. Тот, кто возвеличит этот дух в себе, тот получит жизнь невременную и вступает в Царство Божие». При этом «полагаться на Сына», «жить в разумении» и делать добро – это синонимические понятия (см.: ПСС. Т. 90. С. 125).
Таким образом, уже здесь в подходе Л. Н. Толстого ярко проявляется рационально-моралистическая основа, отсутствие каких-либо мистических связей между Богом и человеком: жить в Боге для писателя значит разуметь и делать. При этом «Бог-дух» есть отец того духа, который в человеке, есть «Бог и Отец только тех, которые признают себя Его сынами» (ПСС. Т. 90. С. 125). Именно поэтому однажды в своих письмах уже освободившийся от влияния на свою душу и разум бывший последователь Л. Н. Толстого кн. Д. А. Хилков заметил, что толстовство есть «аристократический кальвинизм».
Носитель духовного, глубинного «я» человека, о котором пишет Л. Н. Толстой, бессмертен. Это «начало начал разума» и есть безличный «бог» Л. Н. Толстого, «бог» – «Хозяин и Отец», «бог», к которому у человека не может быть никакого личного отношения.
Фактически «бог» Л. Н. Толстого есть духовная сущность в человеке, которая проявляется в любви, поэтому этот «бог» может развиваться и совершенствоваться, это развитие и есть приближение человечества к Царству Божию на земле[407]. В своих дневниковых записях Л. Н. Толстой различает «Бога познаваемого», т. е. личного, и «Бога, сознаваемого в себе»: «…тот Бог, который во мне, слышит меня, в этом-то уж не может быть сомнений. Так что ж вы молитесь сами себе? Да, только не низшему себе, не всему себе, а тому, что есть во мне Божьего, вечного, любовного. И оно слышит меня и отвечает. Благодарю тебя и люблю тебя, Господи, живущий во мне» (ПСС. Т. 54. С. 15; см. также: Т. 57. С. 108–109). В другом месте Л. Н. Толстой пишет: «Помоги мне Тот, Кого знаю, но не могу ни назвать, ни понять» (ПСС. Т. 57. С. 145). Очень яркой по содержанию является запись от 16 мая 1909 г.: «Бог не в храмах, не в изображениях, не в словах, не в таинствах, не в делах человеческих, а в человеке, в самом человеке; перед ним, перед проституткой, палачом, пригова[рива]телем к казням, перед этим благоговей, созерцая в них Бога» (ПСС. Т. 57. С. 69). Ровно за месяц до ухода из Ясной Поляны Л. Н. Толстой записывает: «Если есть какой-нибудь Бог, то только тот, которого я знаю в себе, как самого себя, а также и во всем живом. Говорят: нет материи, вещества. Нет, она есть, но она только то, посредством чего Бог не есть ничто, не есть не живой, но живой Бог, посредством чего Он живет во мне и во всем <…> Надо помнить, что моя душа не есть что-то – как говорят – божественное, а есть сам Бог.
Как только я Бог, сознаю себя, так нет ни зла, ни смерти, ничего, кроме радости» (ПСС. Т. 58. С. 108). Фактически «бог» Л. Н. Толстого недоступен какому-либо познанию, более того, всякая попытка знать в этой области, всякий признак наличия такого знания есть на самом деле яркое присутствие религиозного заблуждения: «Чем определеннее наше понятие о Боге, тем менее руководит такой Бог нашей жизнью. И наоборот» (ПСС. Т. 57. С. 194; запись от 24 декабря 1909 г.).
Такой взгляд на веру не давал писателю духовного и нравственного успокоения, того, что является признаком примирения с Богом, веры в Него и любви к Нему. Холодное чувство одиночества, трагический жизненный разрыв, тоска и богооставленность – эти чувства к концу жизни писателя стали особенно сильно проявляться в его душе.
Следует обратить внимание на то обстоятельство, что философии Л. Н. Толстого совершенно чуждо понятие «Откровение»: «…с упорством индивидуалиста Толстой признавал правду лишь там, где она выступала как самостоятельно пережитый опыт», а по отношению к чужому религиозному опыту Толстой мог проявлять только нетерпимость, причем часто в очень агрессивной форме[408].
В философии Л. Н. Толстого важнейшее значение имеют два понятия, которые, заметим, имеют ярко выраженную социальную направленность. Разум – религиозно-детерминированное понятие, практическим коррелятом которого является «правда»: «Жизнь человека истинная – та, из которой он составляет себе понятие о всякой другой жизни, – есть стремление к благу, достигаемому подчинением своей личности закону разума» (ПСС. Т. 26. С. 363). Его нельзя свести только к ratio, к дискурсивному мышлению, оно включает также и сферу «сердца». Любовь – практическая реализация закона разума: «.в любви, как в этически реализованном разуме, присутствует Сам Бог»[409]. С этой точки зрения термины «разум», «любовь» и «жизнь» являются синонимами, и эти понятия, с точки зрения Л. Н. Толстого, противостоят вере так, как веру понимает Православная Церковь: «Жизнь есть деятельность животной личности, подчиненной закону разума. Разум есть тот закон, которому для своего блага должна быть подчинена животная личность человека. Любовь есть единственная разумная деятельность человека» (ПСС. Т. 26. С. 382).
Очевидно, и это неоднократно подчеркивалось исследователями, религиозно-философские установки Л. Н. Толстого коренным образом противоречат персоналистическому подходу, утверждению значения личности (Бога и человека) в процессе Богообщения. Духовность, духовная сущность человека имеют у него внеличностную основу: в установках Л. Н. Толстого не воспринимать Бога как Личность лежит глубинная мировоззренческая интенция, стремление интерпретировать духовные процессы («разумное сознание») как выход личности во всеобщее, внеличностное бытие. Неоднократно в своих дневниках писатель подчеркивает ограниченность, с его точки зрения, персоналистического подхода в вере. Вот характерная запись от 5 мая 1890 г.: «Обращение к Богу как к личности нужно, когда сам себя чувствуешь слабым – личностью; когда силен – не чувствуешь себя личностью и живешь, когда слаб – только просишь. Лицо – прости, помоги мне, лицу» (ПСС. Т. 50. С. 40). Именно поэтому, по очень меткому замечанию Н. А. Бердяева, религия Л. Н. Толстого представляет собой поклонение «безличной божественности среднего рода»[410].
В связи со сказанным следует еще раз оценить точность высказывания архиеп. Иоанна (Шаховского): далеко не всякая «духовность», далеко не всякое, даже творческое, томление, беспокойство, не всякое неудовлетворение собой, искание и страдание есть признак «святости, верности пути, жизненной правды» и Креста, но часто расплывчатоложное одухотворение[411].
Л. Н. Толстой соглашается с евангельским утверждением о том, что вечная жизнь – знание Бога, но интерпретирует его совершенно по-иному, нежели христианское богословие: это знание не есть теснейшее единение с Богом как Личностью, не есть межличностный процесс, наоборот, это процесс самопреодоления, самоотречения, преодоления себя как личности ради растворения во всеобщем благе, во внеличностном законе добра и веры, Бога и жизни: «По сути дела, “духовная вертикаль” человека у Толстого надличностна и надысторична и рождается через отречение от природной (“животной”) личности, от индивидуальности во имя всеобщего»[412].
В Берлине, в Государственной библиотеке, хранится письмо Л. Н. Толстого, не вошедшее в Полное собрание его сочинений (юбилейное). Поводом для написания этого письма послужила просьба некой Евы Кюн, ставшей позже супругой казненного в 1926 г. депутата итальянского парламента Джованни Амендолы. Е. Кюн просит писателя разъяснить, как он понимает бессмертие души. В ответ на это Л. Н. Толстой указывает, что под бессмертием души понимает «неуничтожимость высшей, самой драгоценной сущности нашей жизни», причем не верить в нее могут только те, «которые еще не познали этой сущности, вроде того как слепые [кроты?] не верят в солнце. И доказывать им существование солнца так же невозможно, как совершенно бесполезно доказывать существование солнца зрячим»[413].
Такое понимание духовной жизни, конечно, является очень далеким от понимания христианского, и именно эта тенденция приводит Л. Н. Толстого в конечном счете к отрицанию истории и культуры. Всю жизнь для Л. Н. Толстого Крест Христов (т. е. факт воплощения, страданий и Воскресения Христа) был, если вспомнить знаменитые слова ап. Павла из Первого послания к коринфянам, большим соблазном. Поэтому процитированный выше отрывок (от 5 мая 1890 г.) является прекрасной иллюстрацией того обстоятельства, что многие исследователи в христианстве Л. Н. Толстого совершенно основательно видели элементы язычества. Более того, Г. Штайнер замечает, что «толстовское язычество и толстовское христианство не противоположны диаметрально; напротив, одно последует другому – это связанные между собой акты в драме одного и того же духа»[414]. Он подчеркивает, что эта преемственность, безусловно, связана именно с тем обстоятельством, что никакого решительного «разрыва» во взглядах между Толстым «Войны и мира» и Толстым «Воскресения» в истории его жизни не было: ранние романы Л. Н. Толстого были своеобразной прелюдией того, что Г. Штайнер называет толстовской «теологией жертвы» (die Opfertheologie). На этом вопросе, впрочем, следует остановиться более подробно.
Следует подвести промежуточный итог. Одной из главных причин решительного разрыва Л. Н. Толстого с православием стали его мировоззренческие установки панентеистического характера. Писатель отрицает существование какой-либо мистико-догматической стороны в вопросах веры, причем применительно к психоинтеллектуальной конституции Л. Н. Толстого речь должна идти именно о религиозной нечувствительности к центральной идее Евангелия – Воскресению Христову. У Л. Н. Толстого эта нечувствительность граничит с гностическим гнушением плотью, из которого и проистекает столь характерное неприятие главного христианского Таинства – Евхаристии. В философии Л. Н. Толстого противопоставление плоти и духа достигает предельно возможного выражения.
Именно отсюда проистекает отрицание веры в искупительный характер страданий Христа, роли Церкви в жизни человека и одновременно рационально-моралистический «тоталитаризм», тот самый панморализм, о котором шла речь выше в связи с идейными установками русской интеллигенции: примат разума должен в конечном счете привести человека к торжеству любви и добра сначала в себе, а потом и повсюду на земле.
Кроме того, важно, что идеи Л. Н. Толстого категорически несовместимы с возможностью какой-либо личностной связи с Богом, для них характерна крайняя степень аперсонализма: с точки зрения Л. Н. Толстого, понятие «личность» не имеет никакой религиозной ценности не только для человека – Сам Бог не является личностью, поэтому идея какого-либо посредника в Богообщении для писателя невозможна. С его точки зрения, идея Церкви в Новом Завете либо отсутствует, либо является поздним историческим наслоением. Религия – это не союз двух личностей, не предстояние одного другому, которое осуществляется только в Церкви и при ее благодатной помощи, а своеобразное «богоношение» – в каждом человеке живет «бог», который открывается не в символических действиях (Таинствах), также радикально писателем отрицаемых и отвергаемых, а только в разуме и любви.
Именно поэтому между взглядами писателя и учением Церкви (во всяком случае, на теоретическом уровне) лежит непроходимая грань: Л. Н. Толстой отрицает то, что составляет основу христианского учения, – веру в Воскресение Христово, всеобщее личное воскресение и вечную жизнь. С точки зрения Л. Н. Толстого, главным в Евангелии и христианстве является нравственное учение Христа, изложенное в Нагорной проповеди, т. е. та часть евангельского наследия, которая Церковью всегда воспринималась как следствие из факта Воскресения Спасителя.
В значительной степени религиозное творчество Л. Н. Толстого было ответом на вопрос «о Христе»: представители интеллигенции, отвергнувшие церковный авторитет, тем не менее задавались вопросом, какие черты евангельского образа Христа они могут считать для себя приемлемыми. Л. Н. Толстой дает свой ответ на этот вопрос: Христос – великий учитель человеческого рода, давший евангельский закон, но по отношению к Нему все догматические доктрины православия являются заблуждением. При этом важно подчеркнуть еще раз то, что сам Л. Н. Толстой считал очевидным фактом: именно такого, и только такого Христа его образованные современники готовы принять.
И еще одно замечание: Л. Н. Толстому, при всей глубине его художественной интуиции, всегда была присуща тяга к «отсебятине»[415], т. е. импульсивному, эмоциональному способу реакции на ту или иную проблему. Читая религиозные трактаты писателя, не перестаешь удивляться двум фактически взаимоисключающим обстоятельствам: с одной стороны, постоянно находишь в них следы поверхностного подхода в вопросах, которые получили в христианском богословии глубокую и доскональную проработку. С другой, в сочинениях писателя присутствует постоянный настойчивый поиск, стремление разобраться в мучивших его всю жизнь вопросах, тяга к молитве и покаянию (в том смысле, как его понимал Л. Н. Толстой), глубина морального поиска.
Но все это натыкается на своеобразную непроходимую стену – рационалистически-просвещенческую закваску, которая делает итоговые заключения писателя крайне противоречивыми. Более того, стиль его мысли и анализа вообще не позволяет говорить о каком-то «итоге» духовной жизни. Парадоксально, но именно в этом писатель и видит главное свидетельство своей правоты.
Этот вывод нельзя считать случайным: внимательное изучение дневников Л. Н. Толстого последних лет его жизни показывает, что никакой внутренней уверенности в том, что было преподано всему миру как законченная и стройная религиозная доктрина, у самого ее автора не было. Более того, анализ этого материала позволяет сделать вывод, что, напротив, последние годы его жизни отличаются неопределенностью: сделав основой своего восприятия веры, точнее, религии и духовности разумную любовь, писатель именно на этом пути демонстрирует подсознательное ощущение отсутствия твердого интеллектуально-духовного ориентира и нравственную растерянность, понимание личной неспособности в сконструированной им схеме разумно жить по заповедям Христовым.
Это заключение подтверждается большим количеством ссылок, ограничимся только дневниковыми материалами последних трех лет жизни. Данные дневника свидетельствуют о крайне противоречивом состоянии духа писателя. 11 февраля 1908 г. он отмечает в записной книжке: «Никак нельзя внушить, передать другому религиозное мировоззрение. У каждого свое. Если бы не было у каждого свое, каждый особенный, незачем бы было каждому жить. Можно только дать материал для образования своего миросозерцания, а брать из них, что ему нужно, будет брать он сам» (ПСС. Т. 56. С. 311). 28 августа 1908 г. Л. Н. Толстой, уже в дневнике, подчеркивает: «Короткая молитва: Не оставляй меня, Ты (не могу назвать Тебя). Помогай мне служить Тебе в деле Твоем, быть с Тобою, в Тебе и Тобою» (ПСС. Т. 56. С. 149). По поводу будущей жизни, о чем писатель постоянно размышлял, он пишет: «Пришла было мысль, что доброй жизнью приготавливается душа для другой, лучшей жизни за гробом. Но это не то. Ничего не будет. Все есть. Если живешь добро, сейчас есть все то благо, какого можешь желать. А какая свобода и сила, когда вся жизнь в одном настоящем» (ПСС. Т. 56. С. 157).
Очевидно, писателю не давала покоя мысль не только о личном бессмертии, но и о личном Боге – пытаясь уверить себя и своих читателей в ее абсурдности, он постоянно к ней возвращается, причем следует обратить внимание на дневниковые ремарки «нехорошо», «не то» и т. д., – очевидно, сформулированные мысли не давали Л. Н. Толстому покоя, не удовлетворяли его. 15 декабря 1908 г. Л. Н. Толстой записывает: «6) Послания Иоанна отрицают всякое представление о Боге, кроме любви (совершенно произвольный вывод. – Свящ. Г. Ореханов), кроме того начала любви, которое каждый человек сознает в себе. Просить не о чем и некого. Можно только жить или не жить любовью <…> Молитва при такой вере не такая, в которой к кому-то обращаешься, просишь кого-то: помоги, помилуй, а только такая: “знаю, что Ты – любовь. Хочу жить Тобою. (Нехорошо)”» (ПСС. Т. 56. С. 165). Характерно при этом, что некоторые православные молитвы были писателю особенно близки, – примерно за месяц до смерти он указывает: «Да, еще молился хорошо: Господи, Владыко живота моего и Царю Небесный» (ПСС. Т. 58. С. 108; запись от 29 сентября 1910 г.).
7 мая 1909 г. Л. Н. Толстой отмечает в дневнике: «Помоги, помоги – кто? Кто бы там не был, но знаю, что есть кто-то, кто может помочь. И прошу Его, и Он помогает, помогает» (ПСС. Т. 57. С. 59). Менее чем через месяц (1 июня) Л. Н. Толстой записывает: «Очень ясно, живо понял, странно сказать, в первый раз, что Бога или нет, или нет ничего, кроме Бога» (ПСС. Т. 57. С. 78). Еще позже, пытаясь отстоять чисто рациональную основу своей «религии», писатель указывает: «Только признание основой всего – сознания не нуждается в понятии Бога творца» (ПСС. Т. 57. С. 87). Эта же мысль присутствует в другой записи: «2) Чудеса нужны тем, у кого нет разумной основы для веры. 3) При вере в любовь просить не о чем. Надо только делать» (ПСС. Т. 57. С. 92).
Иногда в дневнике писателя и его записных книжках появляются записи откровенно парадоксального характера подобно следующей: «2) Чем нелепее вера, тем она упорнее, тверже: вера в искупление, бессмертники, малеванцы; чем разумнее, тем подвижнее, не упористее: всегда уясняется, проверяется. 3) Всё живое, настоящее растет незаметным ростом, и также истинная вера в душе одного человека и всех» (ПСС. Т. 57. С. 49; запись от 17 апреля 1909 г.). Чрезвычайно показательна также запись от 23 ноября 1909 г.: «Веришь в Бога – и есть Бог; не веришь в Бога – и нет его. – Изречение скверное, а между тем оно заставило меня задуматься. Есть ли тот Бог сам в себе, про которого я говорю и пишу? И правда, что про этого Бога можно сказать: веришь в Него – и есть Он. И я всегда так думал. И от этого мне всегда в словах Христа: любить Бога и ближнего – любовь к Богу кажется лишней, несовместимой с любовью к ближнему, – несовместимою потому, что любовь к ближнему так ясна, яснее чего ничего не может быть, а любовь к Богу, напротив, очень неясна. Признавать, что Он есть, Бог сам в себе, это – да, но любить?.. Тут я встречаюсь с тем, что часто испытывал – с раболепным признанием слов Евангелия. Бог – любовь, это так. Мы знаем Его только потому, что любим; а то, что Бог есть сам в себе, это – рассуждение, и часто излишнее и даже вредное. Если спросят: а сам в себе есть Бог? я должен сказать и скажу: Да, вероятно, но я в Нем, в этом Боге самом в себе, ничего не понимаю. Но не то с Богом-любовью. Этого я наверно знаю. Он для меня всё, – и объяснение, и цель моей жизни» (ПСС. Т. 57. С. 177).
Своеобразным финалом этих исканий становятся несколько записей последнего года жизни писателя. Первая датируется 16 апреля 1910 г.: «3) Вера безумна потому, что хочется верить по-старому, а жить по-новому. Неясно и скучно уяснять. Ни к чему. Устал – жить устал» (ПСС. Т. 58. С. 39). Вторая относится к 20 июля: «3) Вера, то чему верят, есть не что иное, как суеверие. Люди предпочитают веру сознанию, потому что вера тверже и легче, так же тверда и легка, как следование обычаю, и легко переходит в привычку, но сама вера всегда не тверда, шатка и не вызывает движения духовной жизни. Она всегда неподвижна и задорна, вызывает желание обращения других, как и не может быть иначе, так как основывается на общественном мнении, а чем больше людей разделяет веру, тем она тверже. Вера есть дело мирское, удобное условие для телесной жизни. Сознание Бога – дело души, неизбежное условие разумной, хорошей жизни. Вера всегда stationaire, сознание всегда движется. Для “верующих” движение жизни совершается в области телесной, для сознающих в области духовной» (ПСС. Т. 58. С. 81). Третья – к 29 сентября 1910 г.: «Надо помнить, что моя душа не есть что-то – как говорят – божественное, а есть сам Бог. Как только я Бог, сознаю себя, так нет ни зла, ни смерти, ничего, кроме радости» (ПСС. Т. 58. С. 108). С последней записью сходны еще две, более поздние (от 2 и 19 октября того же года): «1) Бог дышит нашими жизнями и всей жизнью мира. Он и я одно и то же. Как только понял это, так и стал Богом»; «Когда сознаешь Бога в себе и себя Богом; то, во-первых, сознаешь Бога и в других существах (особенно в людях), и другие существа собою, и, во 2-х, сознаешь Бога и в Нем самом, и себя сознаешь Богом. Сознание Бога в себе самое легкое и яркое, и дает успокоение и свободу, сознание Бога в других существах, требующее усилия (дает), кроме избавления от зла, дает радость жизни, сознание Бога в нем самом избавляет от зла, дает радость и сознание вечности» (ПСС. Т. 58. С. 111 и 120, примеч. 2; последняя мысль является одним из вычеркнутых позже вариантов).
Наконец, менее чем за три недели до окончательного ухода из Ясной Поляны писатель записывает в дневнике: «2) Какое страшное кощунство для всякого человека, понимающего бога как можно и должно – признавание одного Еврея Иисуса – Богом!» (ПСС. Т. 58. С. 115; запись от 7 октября 1910 г.).
Подчеркнем еще раз: эти отрывки отражают напряженный поиск, который, очевидно, к концу жизни Л. Н. Толстого заметно обострился и в значительной степени зашел в тупик и который окружавшие писателя люди пытались выдать за стройную систему. Постоянно и в жесткой форме дистанцируясь от православного вероучения, квалифицируя его как суеверие, обман и даже кощунство, Л. Н. Толстой реально был от него зависим, практически ежедневно размышлял над содержанием основных истин христианской догматики, которые, очевидно, просто не давали ему покоя, о чем свидетельствуют многократные возвращения к уже сказанному ранее не только в трактатах, но и в дневнике. Мучительно-тревожная растерянность перед идеей вечной жизни, Бога как Личности, поиск смысла молитвы, стремление к любовному отношению к окружающим и в то же время настойчивое желание любыми способами каждому явлению духовной жизни дать рациональное объяснение, сделать его простым и понятным, удержаться на рационально-моралистической плоскости при всей очевидной невозможности для самого писателя сделать это – вот причина угнетенного состояния духа Л. Н. Толстого в последний год жизни.
Конечно, в этом вопросе никак нельзя игнорировать фон семейной жизни, ту известную семейную драму, которая в значительной (а может быть, и в решающей) степени влияла на состояние духа Л. Н. Толстого. Не случайно религиозные поиски писателя сопровождаются жгучим переживанием моральной противоречивости своей собственной жизни. 8 июня 1909 г. писатель отмечает в дневнике, что вся его жизнь противоречит его же собственным мыслям, изложенным в «Круге чтения»: «…безумная безнравственность роскоши властвующих и богатых и нищета и задавленность бедных» (ПСС. Т. 57. С. 80). Здесь также присутствует отчетливое понимание своего одиночества: «Я чувствую, что ко мне отношение людей – большинства – уже не как к человеку, а как к знаменитости, главное, как к представителю партии, направления: или полная преданность и доверие или, напротив, отрицание, ненависть» (ПСС. Т. 57. С. 126).
Представляется, что именно в семейной жизни, в отношении к супруге, гр. С. А. Толстой, в глубоком разочаровании в детях (особенно в сыновьях), неспособных, по мнению писателя, к глубоким духовным переживаниям, и проявился смысл духовной трагедии и катастрофы Л. Н. Толстого.
Эта незаконченность, неуверенность, зыбкость, которая являлась характерной особенностью интеллектуально-психологической конституции писателя, его страстной натуры, склонной к крайностям, совершенно произвольно квалифицировалась им как убедительный показатель истинности своего мировоззрения. И в то же время писатель фактически был вынужден признать, что все его попытки создать какую-либо новую «религию» окончились провалом.
Таким образом, именно в религиозных поисках, как нам представляется, и проявилась та особенность натуры писателя, которая так тонко была подмечена Ф. М. Достоевским: «Автор “Анны Карениной”, несмотря на свой огромный художественный талант, есть один из тех русских умов, которые видят ясно лишь то, что стоит прямо перед их глазами, а потому и прут в эту точку. Повернуть же шею направо иль налево, чтобы разглядеть и то, что стоит в стороне, они, очевидно, не имеют способности: им нужно для того повернуться всем телом, всем корпусом. Вот тогда они, пожалуй, заговорят совершенно противоположное, так как во всяком случае они всегда строго искренни. Этот переворот может и совсем не совершиться, но может совершиться и через месяц…» (ДПСС. Т. 25. С. 175).
Теперь следует возвратиться к теме, которая только отчасти была затронута выше. Мы имеем здесь в виду вывод Г. Штайнера о неразрывной связи раннего (художественного) и позднего (религиозного) творчества Л. Н. Толстого.
Этот вывод требует дополнительного, более серьезного рассмотрения вот в связи с чем.
Хотя прямо вопрос целостности художественного и религиозного творчества Л. Н. Толстого кажется не имеющим прямого отношения к его конфликту с Церковью, при более детальном рассмотрении все оказывается несколько сложнее. Дело в том, что очень часто современники Л. Н. Толстого высказывали мысль о том, что его религиозное творчество есть предательство писательского дара, отречение от таланта, и между Толстым «Войны и мира» и «Анны Карениной» и Толстым-моралистом лежит непроходимая пропасть: Л. Н. Толстой – гениальный художник, но плохой моралист. Как будет видно ниже, именно к такому выводу приходят русские религиозные философы.
Однако этот вопрос может быть сформулирован совершенно по-иному, следующим образом: действительно ли Л. Н. Толстой открыл для себя в Евангелии истинное христианство и это открытие привело к отречению от его художественного творчества или, наоборот, его религиозные идеи являются реализацией творческих и мировоззренческих импульсов, живших в писателе всегда и нашедших яркое отражение именно в художественном творчестве? В такой постановке вопрос приобретает принципиальное значение.
Проблема целостности и преемства религиозного и художественного творчества Л. Н. Толстого. Позиция Г. Штайнера, утверждавшего, что между художественным и религиозным творчеством Л. Н. Толстого существует содержательная связь, требует серьезного дополнительного анализа и корректировки.
С одной стороны, она действительно находит подтверждение в работах других исследователей, как отечественных, так и западных. Примечательно, что впервые в отечественной науке она была высказана, по-видимому, свящ. К. Агеевым в 1901 г., который утверждал, что все без исключения «заповеди» трактата «В чем моя вера?» могут быть обнаружены в художественном творчестве писателя первого периода[416].
Но в контексте данной работы главный интерес представляет вопрос, в чем именно эта связь заключается и как она «проецируется» на проблему конфликта писателя с православием.
Ценный опыт осмысления кризиса Л. Н. Толстого представляют собой работы А. В. Гулина. Он указывает, что в творчестве Л. Н. Толстого была реализована «целостная религиозно-философская программа», неизменная во времени, хотя и сопровождавшаяся некоторыми поправками[417].
К тому же выводу приходит и Ф.-Х. Филипп, который подчеркивает, что «обращение» Л. Н. Толстого не было разрывом, но в большей степени итогом непрерывного внутреннего развития, которое берет свое начало в юности писателя[418].
Яркой иллюстрацией того, что философские произведения Л. Н. Толстого преемствуют его художественному творчеству, являются лекции М. М. Бахтина. Он показывает, что вера и обращение героев «Войны и мира» всегда носят безличный характер: «Небо у Толстого не Промысел Божий, не высота, правота и истина, а чисто природный абсолютный покой, разоблачающий суету на земле»; князю Андрею «открылось всепоглощающее нечто – всепоглощающая природа, и он всех разлюбил и все забыл»; «Вся философия Толстого построена на отрицании: на все, что выше простой жизни, он налагает запрет. Важно только одно: жить, жить голым процессом жизни. Всей сложности индивидуальных жизненных отношений, культурному пафосу, патриотизму, войне с Францией, всем ценностям, движущим историей, Толстой противопоставляет простую палатку и голого, страдающего человека в ней»; «Его Евангелие не для живых (они понять ничего не могут), а для мертвых»[419].
Таким образом, эта группа исследователей приходит к выводу, что кризис Л. Н. Толстого на самом деле был не столько кризисом веры, кризисом мировоззрения, сколько актом самоопределения по отношению к традиционному пониманию Евангелия и традиционным евангельским ценностям, причем сам этот процесс нравственно-религиозного самоопределения начался очень рано в жизни писателя, – как отмечает Г. Я. Галаган, еще в 1856 г., т. е. задолго до кризиса, Л. Н. Толстой размышляет над проблемой возрождения мира к миру и свободе[420].
Таким образом, не только разрыв, религиозный переворот в жизни Л. Н. Толстого в конце 70-х гг. XIX в. не носил радикального характера, но здесь наблюдается своеобразное подчинение, преемство: несмотря на все свои многочисленные отречения от художественного творчества, в глубинах сознания (и подсознания) Л. Н. Толстой всегда оставался художником, а его мировоззрение носило панентеистический характер.
Однако простой констатации здесь недостаточно. Безусловно, разрыв не был радикальным, но он все-таки имел место и, как известно, самим писателем переживался остро. Для Л. Н. Толстого вся его жизнь делится на две части – «до» и «после», причем рубежом здесь является конец 1870-х – начало 1880-х гг.
Как можно примирить эти два на первый взгляд противоречивых утверждения? На этот счет следует сделать несколько замечаний.
Начнем с важного указания, которое дает прот. Г. Флоровский: «Кризис семидесятых годов был несомненным потрясением. Но это бурное душевное потрясение не означало перемены в мировоззрении, не означало и психологической перемены. То была точно судорога в неразмыкаемом душевном круге. Но круг так и не разомкнулся. Изменилось только самочувствие, тонус жизни, чувство жизни. Но не было рождения «нового человека». Не было мистического откровения, встречи, прорыва. И не было перемены во взглядах»[421].
Безусловно, даже после переворота взгляды Л. Н. Толстого претерпевали некоторые изменения, и, как уверен Г. Штайнер, часто в зависимости от интеллектуального состояния публики[422]. В конце концов они были сформулированы в «каноне», возникшем в окончательном виде к концу 1890-х гг. и состоявшем из известных трактатов, а также в письмах и многочисленных дневниковых записях.
Но гораздо важнее другое. Г. Штайнер полагает, что нигде гениальные способности к воображению и философские спекуляции писателя не переплелись более тесно, чем в его отношении к Личности Христа и Тайне Бога[423].
Другими словами, Толстой не открывает для себя Христа, а творит Его образ, исходя из своих собственных философских представлений.
Фактически тот же самый метод используется писателем и по отношению к учению Христа, в этом смысле очень показательно замечание Н. А. Бердяева: «…идея “непротивления злу насилием” взята Толстым не из Евангелия, она есть вывод из его веры в благостность, в божественность “природы”, которая искажена насилием цивилизации, в правду первичной стихии жизни»[424].
В этом смысле следует понимать остроумное замечание бывшего единомышленника Л. Н. Толстого, кн. Д. А. Хилкова, который в своих письмах указывает, что Толстой “разъяснил” учение Христа именно так, как наш Сенат “разъясняет” избирательный закон», т. е. дал этому учению совершенно произвольную интерпретацию[425].
Эту же мысль подчеркивают и другие авторы. Д. Н. Овсянико-Куликовский указывает, что Л. Н. Толстой «творит религию и мораль психологически, как моралист-психолог». Обращение Л. Н. Толстого не есть обращение «вроде обращения Савла, это было достижение того предела, к которому бессознательно и частью сознательно шел Толстой всю жизнь»[426].
Наиболее последовательно и убедительно эту позицию отстаивает русский философ А. А. Козлов. Он показывает, что писатель фактически не следует за Христом, а, наоборот, призывает Христа к следованию за собой, заранее, т. е. еще до чтения Евангелия, владея не только критерием истинности христианского учения, но и его содержанием[427].
В этом обстоятельстве, как представляется, заключается секрет того, что в целом философско-морализаторская деятельность Л. Н. Толстого современниками была признана неудачной: после «Войны и мира» и «Анны Карениной», которые до открытия «эры Достоевского» стали фактически символом русской культуры во всем мире, попытка словесного, логического выражения религиозной стихии породила «банальные серые мысли» (Н. А. Бердяев) и довольно банальные трактаты, похожие друг на друга как близнецы, включающие такие же серые и банальные призывы к неделанию и опрощению. В этих религиозно-философских произведениях самой сильной стороной является именно социальный пафос и художественность, а не мораль. Именно поэтому дневники писателя гораздо интереснее его трактатов – здесь творческая лаборатория, лаборатория мысли, проверка гипотез, место для сомнения, творческая неуверенность. Там – доктринерство и учительство.
Своеобразный итог подводит в этих рассуждениях прот. Г. Флоровский: писатель не столько искал веру, сколько испытывал веру других[428].
В этом отношении характерны дневниковые записи Л. Н. Толстого: в 1852 г. он говорит о «едином, непостижимом Боге» и не понимает «тайны Троицы и рождения Сына Божия», но не отвергает «веры отцов» (ПСС. Т. 46. С. 149), в 1855 г. (уже рассмотренная выше запись) – об основании новой религии, «соответствующей развитию человечества», о религии Христа, «очищенной от веры и таинственности» и «дающей блаженство на земле» (ПСС. Т. 47. С. 37), в 1860 г. планирует (после смерти брата) написать «жизнь Христа-материалиста» (ПСС. Т. 48. С. 30).
Возвращаясь к общему анализу религиозных взглядов писателя, следует заключить, что в итоге в толстовской доктрине Личности Христа отведено совершенно определенное место: она лишена каких бы то ни было мистических элементов. Голос Христа, с точки зрения Л. Н. Толстого, – это общее разумное сознание человечества в целом, другими словами, Христос провозглашает истину человеческого разума, разумное учение, Христос является провозвестником закона Бога Отца, Личности Которого, наоборот, Л. Н. Толстой уделяет много внимания.
В этом заключается, как представляется, главное противоречие «религиозной биографии» писателя: необычайная моральная восприимчивость сочеталась в его личности с такой же необычайной невосприимчивостью к Вести о Воскресении. Этот разрыв Л. Н. Толстой так и не сумел преодолеть.
Таким образом, с точки зрения Л. Н. Толстого, учение Христа есть путь разума, противный человеческой глупости, и поэтому вообще христианское учение может быть названо учением «рациональной нравственности», а смысл христианской жизни есть рациональное понимание того, что в жизни является благом[429].
Учение Бога Отца, выраженное, с точки зрения Л. Н. Толстого, в наиболее адекватном виде в Нагорной проповеди, сведено к «пяти заповедям», исполнение которых позволило бы человечеству воздвигнуть на земле Царство Божие, реальное братство и единство всех людей, у которого нет никакого мистического и, что не менее важно, внешнего аналога. Христос призван пробудить человечество к построению Царства Божьего именно здесь, на земле, через «разумение», т. е. открытие для себя и в себе и исполнение требований рациональной нравственности; другими словами, задача Христа – усвоить всем людям богосыновство через усвоение и исполнение воли Бога Отца.
Вся жизнь Л. Н. Толстого после переворота посвящена борьбе с православием и «историческим христианством» – борьбе теоретической и практической, причем можно заметить, что если в «Исповеди», законченной в 1882 г., основные антицерковные тезисы писателя были озвучены приглушенно, то в дальнейшем, уже в сочинении, посвященном разбору Евангелия, и в трактате «В чем моя вера?», эта позиции сформулирована в агрессивной форме.
Таким образом, после переворота Л. Н. Толстой отдал всю свою жизнь, кипучую энергию, интеллектуальные силы реализации программы, реально намеченной еще в молодости.
Следует учитывать, что религиозные идеи Л. Н. Толстого в значительной степени возникают под влиянием произведений Э. Ренана. Это влияние не следует преувеличивать, сам Толстой относился к французскому автору со скептически-ироническим интересом, но трудно отрицать, что в работах Ренана мы найдем многие принципиально важные для Л. Н. Толстого идеи, в том числе подчеркнутое значение Нагорной проповеди, которая должна стать основой жизни христианского сообщества, причем это возможно только при полном его освобождении от государственных уз[430].
Влияние Ренана именно на религиозную проповедь Л. Н. Толстого кратко может быть представлено в следующем виде.
1. Значение личности Христа и Его дела на земле – усвоение людьми положительного учения Бога Отца; более широко эта тема связана с проблемой восприятия догматического учения христианской Церкви. Человек, по Л. Н. Толстому, должен освободиться от пут животного начала и осознать себя как бессмертное духовное существо. В наиболее законченном виде эта идея присутствует в трактате писателя «О жизни».
2. Проблема морального закона или «учения Христа», более узко – значение пяти заповедей, к которым сводится все положительное содержание учения Бога Отца: здесь явным образом позитивное моральное суждение противостоит религиозному откровению. На этой почве возникает более общая проблема противостояния религиозной и автономной морали, а также новая антропология – ряд радикальных утверждений о человеческой природе, типологически связанных с идеями Руссо и других моралистов XVIII в.[431] Человек, по Толстому, призван к новой реальности, смысл которой – блаженство на земле. Вот какой должна стать главная цель новой религии и главная задача человека на земле. Человек способен на это, только усвоив через «разумение» заповеди Хозяина.
3. Л. Н. Толстой в произведениях Э. Ренана столкнулся еще с одной важнейшей для своих дальнейших философских построений идеей – идеей Царства Божиего. В «программе» Э. Ренана Царство Божие на земле имеет два важных аспекта. Во-первых, это моральная и социальная общность «божьих людей», «униженных и оскорбленных», «нищих духом» и просто нищих, которые для своей защиты никогда не применяют насилие. Во-вторых, это царство имеет апокалиптические и духовные черты: каждый его член становится царем и священником, а оно само существует исключительно на принципах Нагорной проповеди, дающей человеку «второе рождение» на принципах любви. В этом Царстве все его члены являются истинными Божьими детьми[432].
Эта идея Э. Ренана была трансформирована Л. Н. Толстым: фактически его центральной идеей становится призыв к построению Царства Божиего на земле через усвоение и выполнение пяти заповедей, более широко, проблема христианской утопии. В Царство Божие могут вступить, или, точнее, открыть его в себе, те, кто открывает в себе бессмертный дух Божий и начинает жить по его заповедям. Эта мысль также присутствует во многих местах произведений Л. Н. Толстого («О жизни», «Царство Божие внутри вас», дневники).
При этом очень важно подчеркнуть, как указывает А. В. Гулин, что в творчестве Л. Н. Толстого присутствует тенденция идентифицировать нравственное и эмоциональное, следствием чего является утверждение о земном блаженстве как цели жизни человека и естественной ее норме[433].
Именно на основе толстовского учения о Царстве Божием можно утверждать, что его концепция человеческой истории носила оптимистический характер, более того, характер уверенности в принципиальной возможности для человека своими силами совершенствоваться в нравственном преуспевании. Именно в этом пункте следует искать параллели в учении Л. Н. Толстого с социалистической доктриной, с очевидными, впрочем, ограничениями и оговорками: категорически отрицая возможность насильственной революции, Л. Н. Толстой предпочитает говорить о своеобразной революции в человеческих сердцах – когда-нибудь угнетенные и униженные, а также их угнетатели обязательно убедятся в том, что «учение Христа» есть единственный выход из человеческих несчастий.
Далее мы будем исходить именно из этой описанной выше схемы построения проповеди Л. Н. Толстого.
Нужно иметь в виду, что на эмоциональном уровне (а не мировоззренчески!) отношение Л. Н. Толстого к православию могло меняться в зависимости от различных обстоятельств. Об этих изменениях неоднократно упоминает в своем дневнике М. С. Сухотин, подчеркивая периоды то ожесточения, то относительного спокойствия. Эти колебания были связаны особенно с вопросом о личном бессмертии, о молитве (частной и общественной) и т. д.[434] Однако в целом именно стремление подчинить логику и смысл христианской проповеди своему собственному пониманию жизни и учения Христа и определяет все последующее после переворота философское учение Л. Н. Толстого и всю его антицерковную деятельность.
Таким образом, можно констатировать, что та связь между ранней и поздней «фазами» творчества Л. Н. Толстого, о которой свидетельствуют различные авторы, была в значительной степени связана с тем обстоятельством, что всю свою жизнь писатель находился под стойким влиянием конкретных идей. Фактически всю свою жизнь – не только после переворота, но и до него – писатель был сторонником того типа христианства, который генетически восходит к идеям эпохи Просвещения и основан на примате рационально-нравственной сферы и именно поэтому кардинально расходится с православием. Это обстоятельство, а также некоторые субъективные особенности интеллектуальной конституции писателя в определенном смысле делают по отношению к нему термин «переворот» очень относительным, так как реально, т. е. на религиозной, духовной почве, переворота, встречи со Христом Евангелия, у Л. Н. Толстого не было: он все более утверждается в том представлении о христианстве, с которым жил всегда. Кроме того, очень важно, что всю свою жизнь Л. Н. Толстой в первую очередь оставался писателем, в том числе и тогда, когда после так называемого переворота перестал признавать вообще ценность художественного творчества: реальностью жизни Л. Н. Толстого является не духовное открытие нового, а художественное изображение всегда существовавшего. Именно эти два обстоятельства – панморализм и художественная стихия – в значительной степени определяют характер противостояния Л. Н. Толстого и Церкви.
Возникает вопрос: как же воспринимала современная Л. Н. Толстому и более поздняя богословская и философская мысль эти идеи писателя? Насколько философы и богословы признавали эти идеи адекватными христианскому Благовестию? В ответе на этот вопрос, очевидно, кроется понимание богословской природы расхождения писателя с Церковью.
Богословско-философская рецепция проблемы «Л. Н. Толстой и Церковь» в России. В центре внимания русских ученых – членов богословских корпораций – находится критика толстовской интерпретации Евангелия (в первую очередь исследование вопроса о ее адекватности с точки зрения достижений библеистики второй половины XIX в.), а также подробный разбор аргументов писателя, направленных против догматического учения Православной Церкви. Очевидно, перед исследователями этой группы стояла конкретная апологетическая задача: дать ответ на ожесточенную критику Л. Н. Толстого, защитить церковную доктрину от его нападок. Здесь следует учитывать два важных обстоятельства.
Уже изначально профессора академий находились в очень невыгодном положении: романы Толстого читали все образованные русские люди, богословские исследования «публику» не интересовали (естественно, за отдельными исключениями). Следует также учитывать, что по цензурным соображениям до 1905 г. сочинения писателя легальным образом в России распространяться не могли.
В то же время смысл работы православных богословов-полемистов против Л. Н. Толстого не может быть сведен только к апологетике: богатая эрудиция, трудолюбие, хорошее знакомство с актуальной философской литературой фактически позволили им рассмотреть в полемике с Толстым сложнейшие аспекты христианского вероучения.
Современный норвежский исследователь П. Колсто уделил большое внимание анализу русской богословской литературы о Л. Н. Толстом. С его точки зрения, Л. Н. Толстой был главной доминантой исследований в полемической православной богословской литературе и в православных средствах массовой информации. П. Колсто подсчитал, что в конце XIX – начале XX в. только авторы, позиционирующие себя сторонниками Православной Церкви, выпустили в свет в общей сложности 85 книг и брошюр и 260 статей против Л. Н. Толстого. Правда, он замечает, что, за исключением журнала «Вера и разум», другие специализированные богословские издания, например московский «Богословский вестник» или киевские «Труды КДА», особой активности в данном вопросе не проявляли[435].
Данные П. Колсто могут быть существенно дополнены материалами Н. Ю. Суховой, опубликованными в ее недавней монографии. Анализируя содержание приложений 3 и 4 (докторские и магистерские диссертации, защищенные в четырех российских духовных академиях за период с 1884 по 1911 г.), можно сделать вывод, что:
– в СПбДА в указанное время было защищено 30 докторских диссертаций или присвоено докторских степеней без защиты, причем ни одна из них не была посвящена Л. Н. Толстому; 57 магистерских диссертаций, среди них ни одной, посвященной Л. Н. Толстому;
– в МДА за этот же период – 31 докторская диссертация, ни одной, посвященной Л. Н. Толстому; из 102 магистерских диссертаций к религиозным идеям Л. Н. Толстого имела отношение одна (Н. Н. Страхов, «Христианское учение о браке и противники этого учения», 1895 г.);
– в КДА за этот же период – 13 докторских диссертаций, ни одной, посвященной Л. Н. Толстому; из 82 магистерских диссертаций к Л. Н. Толстому прямое отношение имеет диссертация М. А. Кальнева «Обличение лжеучения русских сектантов-рационалистов» (1915), косвенно вопросы, связанные с «толстовством», затрагиваются еще в 4 работах;
– в КазДА за этот же период – 35 докторских диссертаций, из них одна посвящена Л. Н. Толстому (А. Ф. Гусев, 1895); из 117 магистерских диссертаций прямое отношение к Л. Н. Толстому имеют диссертации П. П. Оболенского «Критический разбор вероисповедания русских сектантов-рационалистов» (1899) и К. Г. Григорьева «Христианство в его отношении к государству по воззрению графа Л. Н. Толстого» (1904), косвенное – еще 5 работ[436].
Таким образом, всего из 109 докторских диссертаций, защищенных в русских духовных академиях за период с 1884 по 1911 г., Л. Н. Толстому была посвящена только одна (менее 1 %). Из 358 магистерских диссертаций, защищенных за это же время, прямое или косвенное отношение к писателю могли иметь 13 работ (чуть больше 3 %).
На этом основании можно сделать вывод о том, что русские богословы практически не проявляли интереса к взглядам Л. Н. Толстого, причем в наибольшей степени это справедливо для двух столичных академий. Это тем более удивительно, что представители русской духовной науки достаточно живо и «оперативно» реагировали на вопросы, волновавшие Русскую Церковь в последней четверти XIX – начале XX в., будь то диалог с англиканством, старокатолическое движение, протестантская догматика и сакраментология и т. д.
П. Колсто справедливо подчеркивает, что вся православная литература о Толстом может быть разделена на две большие группы. К первой относятся те авторы, которые, вопреки ожесточенной критике Л. Н. Толстым Церкви, в конечном счете считали творчество писателя несущим в себе отдельные элементы православного миропонимания. Эта группа обозначена в работе П. Колсто как «Tolstoi – The Orthodox Double».
Яркими представителями этой группы автор статьи считает С. Н. Булгакова, митр. Антония (Храповицкого), проф. В. Экземплярского и некоторых священников, служивших в городах и озабоченных проблемами социального неравенства[437].
Конечно, в этом списке особый интерес вызывает фигура будущего председателя зарубежного Синода, митр. Антония (Храповицкого). Вывод норвежского исследователя подтверждается не только анализом сочинений владыки Антония, но и тем обстоятельством, что для современников он действительно был человеком, отчасти сочувствующим Л. Н. Толстому, – ведь не случайно В. Н. Ильин назвал его однажды «православным толстовцем», пережившим (правда, несколько позже) кризис, подобный тому, который пережил сам писатель[438]. Это же подтверждает и жизнеописатель митр. Антония, архиеп. Никон (Рклицкий), который свидетельствует, что в течение всей жизни Л. Н. Толстого владыка (в 1880-е гг. – архимандрит) Антоний «с доброжелательством относился к личности великого русского писателя» и пристально следил за его творчеством, причем не только художественным, называл писателя «талантливым ревнителем исправления общественных нравов» и всегда надеялся, что «в конце концов великий писатель, имеющий столь крупный талант, постигнет истину Евангелия и возвратится к Церкви»[439]. Более того, владыка Антоний очень горевал о столь трагических обстоятельствах смерти писателя в Астапове: если бы не эта смерть, то, как полагал митр. Антоний, Л. Н. Толстой, столь подробно познакомившийся с учением Христа, «не лишил бы нас надежды об усвоении им всего Евангельского учения»[440].
В РГАЛИ хранится вырезка анонимной статьи из неизвестного эмигрантского издания, в которой приводится следующая цитата из одной, по всей видимости, достаточно поздней лекции митр. Антония о Л. Н. Толстом: «Этот замечательный художник, мудрый человек, сердцем столь чуткий, способный изображать и личность, и общество, не был нищий духом, а проникся гордыней и пал жертвой своей ранней знаменитости»[441].
Очень характерно, что и Л. Н. Толстой хорошо знал о молодом ректоре МДА и даже сам изъявил желание с ним встретиться, но только не на территории Троице-Сергиевой Лавры. Эта единственная встреча состоялась при посредничестве профессора Н. Я. Грота в 1892 г., причем уже за границей владыка Антоний вспоминал, что в ходе указанной беседы Л. Н. Толстой показал себя «весьма сдержанным и деликатным человеком» и не навязывал собеседникам своих собственных выводов: «…его речи были скорее вопрошающими, нежели наставительными»[442].
Приведенная информация соответствует содержанию тех сочинений владыки Антония, которые были направлены против Л. Н. Толстого. Действительно, в своих многочисленных произведениях, содержащих критику толстовских взглядов, владыка Антоний указывает на ряд важнейших обстоятельств, сопровождавших распространение взглядов Л. Н. Толстого в России, из которых самым главным является практически полное отсутствие истин православия в жизни образованного общества. Именно поэтому насколько несправедливы нападки писателя на Церковь, настолько он точен в своем приговоре современному обществу: «Мы рады укорять автора новой веры за искажение Православия? Но показали ли мы ему в своем быту истины Православия? Не себя ли самих мы укоряем?»[443] Митр. Антоний подчеркивает, что хулителя новой веры породил «языческий быт»: пока Православие существует только в книгах и проповедях, а осуществляется только в деревенской глуши, в пустынях Валаама и Афона, обличения Л. Н. Толстого будут «страшно заманчивы и заразительны»[444]. Наконец, в лекции, произнесенной 22 ноября 1910 г., т. е. через две недели после смерти Л. Н. Толстого, владыка Антоний подчеркнул, что «на организме русской национальности» выросли два печальных явления – «раскол в народе и толстовщина в обществе», причем последняя, являясь, по сути, своим национальным «доморощенным явлением», нашла для себя определенную форму «под сильным влиянием Запада» (в первую очередь здесь имеется в виду учение А. Шопенгауэра)[445]. Эта последняя констатация очень характерна: признается, что толстовщина, по сути, является общенациональной формой религиозного бунта против Православия.
Проф. В. Экземплярскому принадлежит в отмеченной группе особая роль: он прямо провозгласил, что русское богословие разошлось с социальным учением Вселенской Церкви, а Л. Н. Толстой, наоборот, адекватен в своем призыве к Евангелию и жизни по Евангелию и в этом, в сущности, не расходится со Святыми Отцами Востока, в первую очередь со святителем Иоанном Златоустом[446]. Очевидно, церковная власть и академическое начальство не могли оставить без последствий подобные заявления: за проф. В. Экземплярским была оставлена свобода проповедовать свои личные богословские мнения, но только вне стен конфессионального учебного заведения.
Следует добавить, что к первой группе могут быть с отдельными оговорками отнесены и некоторые другие авторы, например профессор МДА Н. А. Заозерский. Однако деятельность «представителей городского духовенства» здесь переоценивать не следует: многие из них стояли, как показывает углубленный анализ, на абстрактных позициях «церковного обновления», не имея возможности точно определить, что же это такое.
Ко второй группе («Tolstoj Demonized»), по классификации П. Колсто, относятся те авторы, которые оценивали религиозное творчество писателя и его деятельность крайне критично и даже были склонны находить в ней аналогии с описанием облика Антихриста. Следует указать, что к этой группе можно отнести большинство авторов. Ярким представителем этой группы является вологодский архиерей Никон (Рождественский).
Для работ этой многочисленной группы характерны две особенности.
Во-первых, в сочинениях профессоров русских духовных академий религиозные взгляды Л. Н. Толстого подвергнуты последовательному и подробному анализу. Некоторые авторы справедливо считались специалистами по Л. Н. Толстому и даже защищали специальные диссертационные исследования. В первую очередь таким специалистом должен быть признан профессор КазДА А. Ф. Гусев, а также архиеп. Никанор (Бровкович) и некоторые другие. В своих исследованиях представители этой группы убедительно показывают, что «религия Толстого» совершенно расходится с богословием Церкви практически по всем параметрам, включая как христианскую догматику, так и нравственное учение Церкви.
Во-вторых, авторов этой группы не интересует вопрос, поставленный во главу данного исследования, – почему идеи Л. Н. Толстого находятся в такой конфронтации с церковным учением, каковы исторические и культурные корни этого явления. Представители русской богословской науки, отмечая, что с богословской точки зрения религиозные трактаты Л. Н. Толстого не представляют интереса, за отдельными исключениями, фактически прошли мимо того факта, что этим творчеством горячо интересуется вся Россия, более того, весь мир. Не воспринимая работы Л. Н. Толстого как явление богословского характера, они «по инерции» игнорировали их историческую, культурную и социальную остроту, которая и представляет реальный научный интерес.
Краткий обзор выводов церковных авторов – членов богословских корпораций можно свести к следующему.
1. Религиозная доктрина Л. Н. Толстого «безусловно противоречит истинно-христианскому учению», более того, он сам является «злейшим и непримиримым врагом действительного христианства, взятого во всех его существенных сторонах и особенностях»[447].
2. Л. Н. Толстой исказил учение Христа, а Его Личность изобразил в своих сочинениях в ложном виде, лишив Его Богочеловеческого достоинства и превратив в одного из пророков. Его критика традиционного для Церкви понимания евангельского учения, игнорирующая мистико-догматическую составляющую евангельского учения, неадекватна. Одна из основных мыслей писателя, делающего вывод, что в Евангелии учению Христа принадлежит ведущая роль, глубоко ошибочна: наоборот, для христианского учения первостепенную роль играет именно Личность Спасителя и факт Его Воскресения.
3. Доктрина Л. Н. Толстого носит выраженный пантеистический характер, при этом писатель совершенно игнорирует важное для святоотеческого богословия понятие «личность». Отсюда вытекает и ошибочное представление писателя о личности человека, особенно что касается его учения о якобы первозданной неиспорченности человека, учения, отвергающего факт грехопадения и церковную доктрину первородного греха. То же самое можно сказать об учении писателя о двух личностях – духовной и животной, а также представлении о загробной участи человека – Л. Н. Толстой последовательно отвергает учение о личном бессмертии[448]. Более того, в своих метафизических глубинах воззрения Л. Н. Толстого «ни в чем существенном не расходятся с материализмом, остаются таким же скрытым атеизмом, в каком коснел наш писатель во время своей молодости»[449].
4. Идеи Л. Н. Толстого неспособны наполнить жизнь человека смыслом, так как его рационалистическая философия не может искоренить в человеческом обществе дурных инстинктов и вожделений и не дает твердых оснований в вопросе о вечной жизни. Фактически, как замечает практически во всех своих антитолстовских сочинениях митр. Антоний (Храповицкий), толстовская интерпретация Евангелия превращает духовные, религиозные заповеди в правила социального поведения.
Нужно отметить, что, несмотря на обилие богословской литературы о Л. Н. Толстом, о котором говорит П. Колсто, обращает на себя внимание то обстоятельство, что основная критика взглядов писателя связана с немногими именами (в первую очередь здесь отмечены проф. А. Ф. Гусев и вл. Антоний (Храповицкий): большинство специалистов академической корпорации не проявляли к религиозному творчеству Л. Н. Толстого никакого интереса, считая, что с богословской точки зрения оно не может представлять собой ничего серьезного. Очень характерно, например, что у ведущего русского библеиста, профессора СПбДА Н. Н. Глубоковского, отсутствуют какие-либо работы о Л. Н. Толстом.
Совершенно особое место в полемике с Л. Н. Толстым занимает В. С. Соловьев, который, по мнению П. Колсто, осуществил своеобразный синтез этих двух подходов («Antichrist as a Double»).
История идеологического расхождения Л. Н. Толстого с В. С. Соловьевым не может быть изложена в рамках данной диссертации подробно.
Безусловно, в первый момент знакомства оба автора должны были испытывать взаимную симпатию. Их роднила общая установка на активность в христианской жизни здесь, на земле, а также критическое отношение к злоупотреблениям «исторического лжехристианства», основанного на противоестественном союзе Церкви и государства, другими словами, реформирование христианства с целью обновления социальной жизни, в чем главную роль играет «нравственное дело», которое, с точки зрения В. С. Соловьева, является «первым и непременным условием всего прочего», без чего «самые высокие и глубокие вещи не только теряют свое достоинство и свою благотворность, но могут превращаться в самые ужасные мерзости»[450]. В 1894 г. В. С. Соловьев планировал издать систематический сборник религиозно-нравственных трудов Л. Н. Толстого на эту тему. Очень характерно, что одновременно с этим философ предполагает четко сформулировать основные пункты своего расхождения с писателем.
Кроме того, во многих конкретных вопросах (проблема свободы совести, требование помилования народовольцев – убийц императора Александра II, положение евреев в России) они высказывали сходные мнения.
В то же время приходится констатировать, что между ними существовала глубокая внутренняя рознь, то, что В. Соловьев в письме, написанном в том же 1894 г., назвал «главным пунктом нашего религиозного разногласия»[451]. Только после смерти В. С. Соловьева было напечатано оставшееся не переданным Л. Н. Толстому письмо, в котором философ изложил свои принципиальные расхождения с писателем, касающиеся учения о Воскресении Христа. Публикация этого письма В. С. Соловьева вызвала большое раздражение Л. Н. Толстого, который не понимал, как умные и образованные люди могут серьезно воспринимать идею Воскресения и Вознесения.
Можно предполагать, что на самом деле стойкая личная антипатия к Л. Н. Толстому, сглаживаемая только мягкостью характера, добродушием и благожелательностью, возникла у В. С. Соловьева значительно раньше и была вызвана неприятием «мистики рисовых котлеток», т. е. учения об абстрактно-безличном божестве и о добре как безличной категории, которое проповедовал писатель[452].
Хорошо известно, что в окончательном виде критика В. С. Соловьевым была им изложена в главном «антитолстовском» произведении – «Трех разговорах», где главный пункт расхождения между философом и писателем был сформулирован предельно ясно: «Действительная победа над злом в действительном воскресении», только этим открывается истинное Царство Божие, которое без этого есть царство смерти, греха и диавола[453].
С точки зрения осмысления философской рецепции религиозного творчества Л. Н. Толстого принципиальное значение, безусловно, имеет сборник «О религии Толстого» (М., 1912). Можно утверждать, что в изучении мировоззрения писателя, а также в проблеме восприятия его деятельности в России этот коллективный труд представляет собой важную веху. Хотя по разным причинам в число авторов сборника не вошли некоторые известные писатели, например В. В. Розанов, основные выводы его участников носили обобщающий характер и послужили философской базой для дальнейших исследований. Они не могут быть игнорируемы даже в современных исследованиях. Так как эти выводы в целом не противоречат соответствующим заключениям представителей русских богословских корпораций и основаны в значительной степени на общей методологической базе, то в обобщенном виде они будут представлены далее.
Однако предварительно нужно сделать одну важную оговорку. Для ведущих русских религиозных философов мировоззренчески ценны были и религиозные искания Л. Н. Толстого, и те христианские традиции, которые проповедует Церковь. В последнем случае, правда, речь, как правило, шла о необходимости «творческого переосмысления» церковного наследия, т. е. о церковном обновлении. В этом принципиальное отличие позиции авторов этой группы от русских академических богословов.
Как справедливо подчеркивает участница упомянутого во введении швейцарского проекта Р. Цвален, для философов было ценно как литературное творчество Л. Н. Толстого, так и высокое этическое притязание его «религии», они, за отдельными исключениями, хотели в той или иной степени оставаться верными церковной догме, точнее, христианской традиции – скорее именно как культурной традиции, нежели как церковному исповеданию. Рассматривая творчество писателя в качестве мощнейшего фактора общественной жизни России, они подчеркивали, что он скорее адекватно во всей остроте ставил вопрос о значении христианства для современной жизни, но не находил на него положительного ответа[454].
Именно поэтому многие авторы философского лагеря подчеркивают ту глубокую связь, которая существовала между ранним художественным творчеством писателя и православным учением. С их точки зрения, бессознательная верность писателя «отеческим заветам», «религии отцов» служила источником его гениального художественного творчества. Пожалуй, единственным автором, который подчеркивал эту связь и после духовного переворота писателя, был уже упомянутый проф. В. Экземплярский.
Учитывая последнее замечание, выводы русских религиозных философов могут быть систематизированы в следующих пунктах.
1. Между художественным и религиозным творчеством писателя лежит непроходимая пропасть, а на его сочинениях после так называемого кризиса – печать бесталанности.
Очевидно, это заключение противоречит выводу, сделанному выше. В чем причина такого противоречия, причина того, что анализ русских религиозных философов радикально разошелся с итогами более поздних исследований?
Следует иметь в виду, что «пропасть», о которой говорят авторы сборника «Религия Толстого», воспринималась ими в значительной степени эстетически: сами выросшие на романах писателя, они не могли «простить» ему отречения от художественного творчества и, похоже, не задавались глубоко вопросом, существует ли преемственность между двумя стадиями жизни Л. Н. Толстого – до и после духовного переворота. Эта кропотливая работа, основанная на сравнительном микроанализе религиозных и художественных сочинений писателя, была проделана несколько позже, причем важно отметить, что в ней приняли участие специалисты-литературоведы, с точки зрения которых Л. Н. Толстой и до, и после переворота оставался в первую очередь художником, писателем.
В этом смысле очень характерна работа Н. О. Лосского «Л. Н. Толстой как художник и как мыслитель», в которой он утверждает, что писатель остается гением не только в художественном, но и в философском творчестве, ибо «великий художник и великий философ находятся в родстве друг с другом», потому что «тот и другой одарен в высшей мере способностью целостного видения мира»[455].
Однако, с точки зрения Н. Лосского, эта гениальность носит чисто художественный характер и не может претендовать на философскую сферу, здесь Л. Н. Толстой «явно несовершенен», более того, «то самое, что Толстой ясно видит, как художник, он старательно отрицает, как философ»[456].
2. Мировоззрение Л. Н. Толстого представляет собой сложный конгломерат, но в любом случае это не христианство, от которого писатель отлучил себя сам.
3. Реально система взглядов Л. Н. Толстого представляет собой разновидность пантеизма, она не оставляет места вере в Личного Бога, в Богочеловеческое достоинство Иисуса Христа и в личное бессмертие.
4. Л. Н. Толстой культивирует крайнюю форму рационализма, который носит разрушительный характер и, по мысли С. Н. Булгакова, даже сильнее религиозности писателя[457].
При этом, как подчеркивает тот же С. Н. Булгаков, этический морализм Л. Н. Толстого фактически заводит его в тупик: несмотря на квази-пелагианскую установку автора, оба героя рассказов «Дьявол» и «Отец Сергий» приходят к убеждению в невозможности достигнуть моральных высот своими собственными силами. Этот взгляд был доведен до логического завершения Л. Шестовым: с провозглашением тезиса «Бог есть Добро» Л. Н. Толстой фактически встал в один ряд с Ф. Ницше с его «Бог умер».
Очень важное значение имеет еще одно заключение, сделанное представителями русской религиозной философии. Оно не имеет непосредственного отношения к богословским или религиозным взглядам Л. Н. Толстого и на самом деле связано с оппозицией «личность – общество».
В первой главе данной работы было подчеркнуто, что в позднем творчестве Л. Н. Толстого нашла отражение моральная проблематика русской интеллигенции. Теперь это заключение должно быть уточнено.
Дело в том, что существовали два пункта, в которых пути писателя и интеллигенции разошлись радикально.
Это, во-первых, вопрос о ценности социума. Он может быть сформулирован следующим образом: что предпочтительнее для человека – личное совершенствование или его общественные обязательства?
Во-вторых, это вопрос о ценности культуры, ценности, являвшейся одним из краеугольных камней интеллигентского мировоззрения.
В наиболее полном виде противопоставление взглядов Л. Н. Толстого и интеллигенции было выявлено в работах С. Н. Булгакова. Для русского интеллигента общественные отношения представляли вид ценности горизонтального характера, так как человеческая история, культура, общество, государство, право, хозяйство, с точки зрения С. Н. Булгакова, тем не менее ведут в качестве инструмента к осуществлению принципа добра и поэтому не должны радикально отвергаться.
Л. Н. Толстой, наоборот, совершенно не хочет знать ценностей горизонтальных, относительных, но только вертикальные, абсолютные. С его точки зрения, Божественная истина не может допускать никаких «земных проекций». Здесь имеет место очень характерное противопоставление отвергающей мир «аскезы» Л. Н. Толстого и внутренне присущего мировой истории типа аскезы, являющейся созидательной и культурной силой[458].
Именно этим обстоятельством, а не только неосведомленностью писателя в вопросах библейской критики, экзегезы и церковной догматики объясняется то совершенно парадоксальное обстоятельство, что, отыскивая в Евангелии прахристианство, писатель допускал вопиющий произвол в переводе и толковании Нового Завета. В борьбе за христианские идеалы, за их адекватное понимание и практическую реализацию, в работе с источниками христианского Откровения писатель в итоге хочет найти в Евангелии то, чего там нет, и в своей агрессии против «исторической Церкви» не видит того, что там есть.
Именно в этом пункте и проходит водораздел между Л. Н. Толстым и большинством его читателей. Признавая его великим писателем, солидаризуясь с ним в постановке жгучих социальных и этических вопросов, интеллигенция не признает ответов писателя, не желая отречься от того, что для нее дорого, что составляет смысл ее существования.
Данный обзор будет неполным, если не обратить внимание еще на одно обстоятельство. Уже на протяжении ста лет отечественные и зарубежные исследователи задаются вопросом, есть ли точки соприкосновения между религиозными идеями Л. Н. Толстого и православием. Что в действительности роднило мировоззрение писателя с православной ментальностью?
При всем глубочайшем различии установок Церкви и Л. Н. Толстого и при всей жесткости оценок, о которых шла речь, можно все-таки указать на несколько точек соприкосновения, которые отмечает прот. В. Зеньковский.
Во-первых, это утверждение о тотальном характере христианства. Вся жизнь человека без каких-либо исключений подлежит преображению и обновлению, и в этой жизни нет никаких элементов, которые были бы свободны от воздействия веры. Человек всем своим существом должен быть предан Богу: «все или ничего».
Во-вторых, это искание социальной правды, сочувствие «униженным и оскорбленным».
Наконец, в-третьих, это чаяние Царства Божьего, стремление реализовать практически моральные заповеди Евангелия[459].
Этот же вывод подчеркивает митр. Антоний (Храповицкий): в своих воззрениях на пути и средства усовершенствования общественной жизни Л. Н. Толстой «всецело принадлежит Востоку» и может рассматриваться как внутренний, а не внешний, раскольник[460]. При всех своих противоречиях Л. Н. Толстой – «русский национальный философ-писатель»[461].
Именно поэтому можно согласиться с В. Н. Ильиным: сущность и смысл кризиса Толстого в его духовных, не поддающихся рефлексии глубинах мало соответствуют выражению его «на дневной поверхности», для которого он принял слишком упрощенные формы[462].
Таким образом, для философского и богословского восприятия религиозных идей Л. Н. Толстого в России характерна двойственность: с одной стороны, констатируется радикальное расхождение «религии Толстого» с православием и вообще с основами христианского мировоззрения. С другой стороны, отдельные авторы подчеркивают, что при всех противоречиях взгляды писателя генетически связаны с родной почвой и никогда этой связи не теряли. Однако характерно, что русские религиозные философы в целом проявили к работам Л. Н. Толстого, написанным после 1881 г., гораздо больший интерес, чем представители русских богословских корпораций.
В связи со сказанным выше следует по возможности кратко остановиться на рецепции идей Л. Н. Толстого западным христианством – это позволит рассмотреть более полно вопрос о соответствии или несоответствии его идей христианской традиции и выявить те или иные конфессиональные особенности их восприятия.
Религиозно-философские идеи Л. Н. Толстого и католицизм. Сам Л. Н. Толстой радикально и безусловно отверг католическую доктрину. Более того, после своего религиозного переворота он, по всей видимости, не делал никакого различия в своей критике «исторического христианства» и трех главных христианских конфессий – православия, католицизма и протестантизма. Правда, как указывает современный исследователь, участник швейцарского проекта У. Шмидт, для двух католических авторов-«отступников» Л. Н. Толстой все-таки сделал исключение: это Б. Паскаль и Ф. – Р. де Ламенне, к творчеству которых писатель подошел с некоторым интересом[463].
В свою очередь, католическое богословие очень долго платило писателю той же монетой. По всей видимости, первым вообще крупным католическим автором, который проявил какой-либо интерес к Л. Н. Толстому, стал Ж. Маритен, который в 1905 г. познакомился со статьей писателя, написанной по поводу Кровавого воскресенья и содержащей жесткую критику государства, основанного на насилии. Маритен приходит к следующему выводу по поводу идей Л. Н. Толстого: «Пришло время показать его таким, каков он есть: великий писатель, ложный христианин, ложный анархист, проповедник лжи и смерти»[464]. Несколько позже, уже в связи с учением о философии творчества, Ж. Маритен несколько уточняет свою оценку.
Фактически только в 1936 г. в недрах католицизма появилась первая крупная аналитическая работа о Л. Н. Толстом, принадлежавшая перу Р. Квискампа и посвященная богословию писателя. Это докторская диссертация, защищенная в Мюнстере. Ее автор констатирует, что, как рационалист и индивидуалист собственной чеканки, Л. Н. Толстой может быть назван протестантом в собственном смысле этого слова[465].
Второй крупной работой о Л. Н. Толстом, принадлежащей перу католического автора, является хабилитет – диссертация польского специалиста по моральной теологии М. Мачинека[466]. Между прочим, это пока вообще последнее в Западной Европе крупное исследование о богословии Л. Н. Толстого. В целом в своей работе М. Мачинек приходит к тем же выводам, что и авторы – представители русской религиозной философии: «толстовское христианство» есть практически каталог правил поведения, который абсолютно несовместим с важнейшими догматами христианства[467]. Кроме того, важно отметить, что М. Мачинек подчеркивает историческую оправданность появления акта об отлучении Л. Н. Толстого от Церкви.
Можно упомянуть, что в той или иной степени религиозные идеи Л. Н. Толстого рассматриваются в работах Г– У. фон Бальтазара и Г. – К. Честертона.
В целом У. Шмид приходит к выводу, что отношения между Л. Н. Толстым и католическим богословием можно определить с помощью термина «взаимная антипатия»[468].
Религиозно-философские идеи Л. Н. Толстого и протестантизм. По всей видимости, тезис о том, что между поздним мировоззрением Л. Н. Толстого и протестантизмом существует прямая связь и что писатель даже является криптопротестантом, в русской историографии был впервые озвучен Н. Минским в работе «Толстой и реформация»[469].
Признавая в той или иной степени справедливость этого утверждения, исследователь должен отдавать себе отчет в том, что «протестантизм» Л. Н. Толстого изначально расходится с историческим протестантизмом в двух принципиальных пунктах. Во-первых, это радикальное отвержение писателем основополагающего принципа sola fide, оправдания только верой и исключительно верой в искупительный характер страданий и смерти Христа. Во-вторых, всю жизнь писатель был последовательным и неумолимым критиком богословия ап. Павла по той простой причине, что этот принцип находит в этом богословии последовательное и законченное развитие.
Тем не менее отдельный интерес представляет вопрос, какое значение для западного христианства, в первую очередь для протестантизма, имеют религиозные идеи и построения Л. Н. Толстого. Следует отдавать себе реальный отчет в том, что идеи писателя оказали на протестантскую мысль XX в. большое влияние. Не случайно М. Дерне называет Л. Н. Толстого одним из столпов «новой ориентации евангелической теологии» (наряду с Ф. М. Достоевским, С. Кьеркегором и К. Блюмхардтом)[470]. Совершенно очевидны также параллели с тем направлением протестантской мысли, которое получило характерное название «иезуанизма», основанного «на почитании пророка Иисуса и открывшейся в нем религиозной жизни»[471].
Действительно, в Западной Европе повышенный интерес к религиозному творчеству Л. Н. Толстого проявили авторы, принадлежащие к немецкоязычной евангелической традиции. Очень характерно, что, в отличие от католических авторов, а также русских богословов и философов, авторы протестантской ориентации восхищаются Л. Н. Толстым не только как гениальным художником, но и как выдающимся христианином и моралистом. Однако если рассматривать конкретные работы, защищенные на евангелических богословских факультетах Германии и Швейцарии, то бросается в глаза то обстоятельство, что в первую очередь авторов этих исследований интересует не Толстой – религиозный философ, а Толстой – интерпретатор Библии[472].
Первая работа, посвященная богословию Л. Н. Толстого и носившая характер обзора, была издана в Германии достаточно рано, уже в 1890 г.[473]
В 1927 г. в университете Лейпцига была защищена диссертация И. Аккермана, изданная позже в виде монографии «Толстой и Новый Завет»[474]. Эта работа положила начало дискуссии по поводу экзегетических методов Л. Н. Толстого и их адекватности методам академической библейской науки.
Критики И. Аккермана сразу обратили внимание на то обстоятельство, что его работа не может быть признана квалифицированным исследованием, так как он плохо знал русский язык и пользовался английским переводом «Соединения четырех Евангелий» Л. Н. Толстого[475].
В целом И. Аккерман делает вывод, что интерпретация писателем Евангелия не имеет, в сущности, никакого отношения к подлиннику.
Эта точка зрения подверглась проблематизации в диссертации К. Геде, защищенной в Берлине в 1974 г.[476] Однако характерно, что К. Геде интересует не то, насколько интерпретация Л. Н. Толстого соответствует «историческому смыслу» Евангелия, в этом пункте, по всей видимости, в протестантской мысли нет принципиальных расхождений. К. Геде больше интересует вопрос, в каком историческом и социальном контексте появилась религиозная проповедь Л. Н. Толстого.
В итогах своей работы К. Геде указывает, что главной целью Л. Н. Толстого было сознательное противопоставление учения Христа, изложенного в догматических текстах Православной Церкви, своему пониманию Евангелия, основанного, как полагал писатель, на глубокой связи «учения Христа» с социальной проблематикой. Другими словами, метод интерпретации Евангелия был сознательным вызовом Л. Н. Толстого церковной традиции.
В 1959 г. в Марбурге была выпущена обобщающая работа Ф.-Х. Филиппа «Толстой и протестантизм»[477]. Ее автор подчеркивает, что понимает протестантизм не только как конкретное историческое движение, но и более широко, как духовную традицию, которая противостоит традиционным религиозным ценностям в их критическом анализе. В этом смысле, приходит к выводу автор, религиозные идеи Л. Н. Толстого являются действительно протестом и лежат в общем русле протестантизма, причем тяготеют к его «левому крылу», но не могут при этом типологически быть отнесены к какой-то конкретной существующей в протестантизме вероучительной доктрине.
Однако, как указывают авторы швейцарского проекта, Филипп упускает из виду, что при всех аналогиях Л. Н. Толстой остается автором, связанным с православной богословской традицией[478].
Этот вывод коррелирует с итогами монографии, выпущенной несколько раньше В.-А. Хауком, который подчеркивает, что между творчеством Р. Зомма, известного протестантского теолога и историка церковного права, и религиозными идеями Л. Н. Толстого есть принципиальная связь, которую можно выразить следующим образом: через критику официальной церковной доктрины оба утверждают пра-христианский идеал, который исторически был «снижен», знаком чего явилось появление правовых норм в Церкви взамен первоначального господства веры и харизматического порядка, основанного на любви[479].
Вопрос, насколько были адекватны опыты писателя по переводу Нового Завета на русский язык, а также его «экзегетические» выводы, требует более детального рассмотрения, так как в конечном счете на «экзегезе» Л. Н. Толстого основаны все его принципиальные идеи, в первую очередь связанные с пониманием Нагорной проповеди.
Эта тема затрагивалась еще до революции в работах русских богословов, которые вынесли очень неутешительный для Толстого вердикт[480].
Однако важно и не менее показательно, что столь же неутешительный вердикт выносит по поводу Л. Н. Толстого и протестантская мысль XX в., которая, очевидно, должна относиться к его библейским построениям с особым вниманием. Это обстоятельство особенно интересно: Л. Н. Толстой никогда не апеллировал к авторитету русских духовных писателей, но любил ссылаться на сочинения известных европейских богословов.
Немецкие исследователи подчеркивают, что идеи Л. Н. Толстого в целом находились в русле библейских исследований протестантских авторов XIX в., однако писатель воспринимал их результаты и гипотезы достаточно произвольно и выборочно, обходясь с ними с позиций дилетантского критицизма и по необходимости модифицируя в нужном для себя направлении. Кроме того, он часто доводил до абсурда некоторые гипотезы, высказанные слишком заостренно, – в частности, совершенно безапелляционно вставал на ту точку зрения, что сущность Евангелия заключается в учении Иисуса, которое со временем было искажено всевозможными редакторскими дополнениями[481].
М. Дерне приходит к выводу, что хотя подборка Л. Н. Толстым английских и немецких авторов была фундаментальной, она носила тем не менее произвольный характер (souveran-willktirlichen Auswahl): предпочтение отдавалось тем авторам, которые подтверждали его практико-этическое понимание проповеди Христа. Кроме того, даже выводы и этих авторов Л. Н. Толстой искажал. Немецкие исследователи подчеркивают, что между поисками писателем «чистого Евангелия» и историко-критическими исследованиями XIX в. много общего. Но эти аналогии не стоит переоценивать. М. Дерне указывает, что по крайней мере в двух пунктах эти позиции расходятся: 1) в настойчивой попытке включить так называемый корпус Иоанна в свою картину проповеди Иисуса и 2) в полнейшем игнорировании того поворота, который произошел в новозаветной науке благодаря исследованиями И. Вайсса, связанным с эсхатологическим характером проповеди Царства Божьего[482].
Большой интерес с точки зрения указанной проблемы представляет собой короткая, но очень емкая рецензия на упомянутую книгу И. Аккермана гамбургского исследователя Р. Саломона. Последний подчеркивает, что общий вывод монографии Аккермана в том, что учение Л. Н. Толстого о собственности, государстве и браке расходится с евангельским, должен быть существенно дополнен. Р. Саломон указывает, что без обращения к русскому тексту обширного соединения и «перевода» Евангелия, проделанного Л. Н. Толстым, который никогда не переводился на немецкий язык и был Аккерману недоступен, невозможно получить представление о масштабе того невероятного произвола (ungehenerlichste Willktir), который позволяет себе Л. Н. Толстой по отношению к евангельскому тексту с целью найти в нем подтверждение своей собственной религиозной доктрины. Изучая греческий язык в сорокалетнем возрасте, писатель с явным предубеждением относился к своей задаче, а собранная им экзегетическая литература носила случайный характер[483]. Этот тезис Р. Саломон иллюстрирует на примере двух евангельских отрывков (Лк 4. 12 и Мф 5. 32). Традиционное прочтение и интерпретация последнего стиха настолько противоречили религиозным установкам писателя, что первоначально он намеревался просто вычеркнуть этот текст из своего «евангелия», но затем решил его «перевести» соответствующим образом. Р. Саломон подчеркивает, что если бы толстовский текст был снова переведен на греческий язык, то результатом такого обратного перевода стал бы совершенно чуждый греческому подлиннику отрывок. Именно поэтому автор рецензии называет учение писателя «христианством собственной чеканки»[484].
Аналогичные заключения по поводу методов свободной интерпретации евангельского текста Л. Н. Толстым делают и современные исследователи протестантской ориентации. Д. Редстон, в частности, отнесясь с симпатией к попытке Л. Н. Толстого свести все содержание нравственного учения Господа к пяти заповедям, тем не менее вынужден указать, что для Л. Н. Толстого выработанные библеистикой научные методы критики текста были, в сущности, неведомы и не представлялись актуальными. Он, в частности, не отдавал себе отчета в важности сравнения так называемых параллельных мест даже в рамках синоптических Евангелий и не придавал никакого значения тому факту, что Сам Христос все-таки говорил не на греческом, а на арамейском языке[485].
В связи с протестантскими исследованиями нужно сделать еще одно замечание. Главный вывод Л. Н. Толстого о том, что Нагорная проповедь Христа сводится к пяти заповедям, из которых центральной является идея несопротивления, на самом деле не выдерживает никакой критики, является совершенно неоправданной и необоснованной примитивизацией. Не будем подробно останавливаться на этом сугубо богословском вопросе и снова отсылаем к исследованиям русских библеистов[486], но заметим при этом, что справедливо профессор МДА Н. А. Заозерский квалифицировал «евангелие» Л. Н. Толстого как евангелие смерти: когда глубочайший смысл нравственного учения Христа сводится к пяти запретам, оно, это учение, становится сводом правил, ведущих человека к духовной смерти[487]. Отчасти это связано еще и с тем обстоятельством, что Л. Н. Толстой, не имея специальной исторической и филологической подготовки, совершенно игнорировал тот культурно-исторический контекст, в котором возникло Евангелие, т. е. способ понимания и интерпретации Евангелия, понимание каждого евангельского события, тех или иных аспектов проповеди Христа изнутри языка и культуры.
В то же время, рассматривая в целом работы протестантских богословов, можно сделать следующий вывод: в протестантской теологии XX в. авторитет Л. Н. Толстого чрезвычайно высок. Он зиждется не столько на его богословских и экзегетических спекуляциях, сколько на том «прахристианском» пафосе, который открывают исследователи в творениях писателя. «Богословие» Толстого оказалось чрезвычайно созвучно общему сдвигу в социальную сферу, который характерен для протестантской мысли XX в. Именно поэтому оно получило такую высокую оценку в работе К. Геде, именно поэтому В. Нигг называет Л. Н. Толстого «великим первооткрывателем Нагорной проповеди в новое время», а его непротивление злу, с точки зрения В. Нигга, есть в действительности «попадание» в самую сердцевину Евангелия. Конечно, особое значение эта мысль получает в связи с эпохой торжества тоталитаризма. Проповедь писателя была отвергнута в первую очередь его русскими современниками не потому, что не соответствовала сущности евангельского христианства. Наоборот, его понимание Евангелия было настолько новым и неожиданным, что просто не могло быть ими воспринято[488]. В конечном счете проповедь Л. Н. Толстого есть страстный евангельский призыв к современникам, истинное «русское христианство», христианский радикализм, свободный от печати «византизма», отвергающий современную культуру, но являющийся для современников, пребывающих в состоянии спокойной неподвижности, суровым призывом к следованию за Христом[489].
Х. Мюнх подчеркивает, что в конечном счете отношение к Л. Н. Толстому либеральных теологов XX в. имело двойственный характер. Пытаясь примирить христианство с современной культурой, они чрезвычайно серьезно восприняли толстовское «благовестие», в котором видели знаменательный вызов времени. Им была очень близка критика догмы и культа Православной Церкви, в которых они видели искажение учения Христа, а также ярко выраженная этико-рационалистическая установка писателя. С другой стороны, они были вынуждены отвергнуть законнические тенденции в толковании Нагорной проповеди и жесткую критику культуры во всех ее проявлениях. Кроме того, в контексте учения М. Лютера о двух царствах (светское царство вынуждено кровавым мечом обуздывать абсолютно неспособного к добру человека) либеральные теологи невысоко оценили теорию непротивления злу насилием, подчеркивая, что евангельский пацифизм более эффективен не для жестокого мира, в котором живет человек, а для внутренней духовной жизни самого человека. Этот подход нашел яркое выражение в изданных в 1903 г. «Письмах о религии» либерального политического деятеля и социального теолога Ф. Науманна, который утверждал, что в жизни существуют две альтернативы, реализующиеся в оппозиции «Бисмарк – Толстой»: принцип «Евангелие бронированного кулака» и «Евангелие братства». Как политик, Ф. Науманн признавал только принцип «Бисмарка», но утверждал, что жизнь выше всех принципов и противоположностей и поэтому нуждается в «толстовстве»[490].
В связи с проделанным анализом возникает вопрос: каковы были культурно-исторические предпосылки возникновения толстовского взгляда на Личность Христа и на Церковь, как на них повлиял «интеллектуальный климат эпохи» и с каких позиций современники Л. Н. Толстого воспринимали содержание его учения?
Целью данного раздела работы является анализ происхождения и восприятия религиозной доктрины Л. Н. Толстого в контексте секулярной культуры, т. е. в конкретной историко-культурной среде, в условиях определенного интеллектуального климата. Одной из религиозных особенностей этой среды является поиск «образа Христа». Этот поиск имел определенные закономерности и явился отражением определенных процессов, важнейшая роль в которых принадлежит русской литературе.
Произведение художественной литературы как источник богословского знания. Говоря о секуляризации в сфере культуры, следует подчеркнуть исключительное значение литературы в жизни русского культурного общества XIX в. Многие авторы, например В. В. Стасов, замечали, что в России во второй половине XIX в. литература направляет в своих духовных поисках другие виды искусства, в частности, живопись и музыку. Образованным посетителям выставок и концертов необходимо было учитывать сложный эффект взаимодействия изображения и литературного слова: восприятие музыкальных и живописных произведений как бы предполагало некий (известный культурному наблюдателю или слушателю) литературный контекст. Здесь возникает аналогия с иконописью, роль которой теперь выполняет светская живопись, и житийной литературой, которую заменила литература светская, – иконопись предполагает знание жития, и даже часто на иконах изображаются отрывки из житий[491]. Фактически в соответствии с секулярными тенденциями эпохи Возрождения русская литература, реально начиная претендовать на заместительную роль (по отношению к Церкви) в процессе формирования человеческой личности, реализует антропоцентрическую задачу.
Действительно, литература и публицистика занимали совершенно уникальное место в русской жизни. Русская интеллигенция воспринимает и осмысливает свою жизнь как переживания особого рода, именно поэтому особое место в этих переживаниях занимают социальный протест и совестное отношение к жизни; кроме того, исключительно высокий статус в них имеет литературный текст, который является способом реализации творческих импульсов, причем уже в начале XIX в. важную роль приобретает текст поэтический. Можно согласиться с современным исследователем: русская поэзия первой трети XIX в. – та эмоциональная почва, на которой вырастает русская литература XIX в. и русская философия начала XX в.[492] Русская поэзия и проза «будили и формировали мир интеллигентских переживаний, страстное отношение к жизни, ее идеализм <…> Метафизической основой страстности явилась поэтически представленная религиозность интеллигентского мировосприятия, аккумулирующая в себе многие элементы переосмысления духовности с точки зрения тогдашнего рационализма и спиритуализма и при этом исходящая из православного дискурса. Страсть стала фундаментальной психологической характеристикой интеллигентского переживания жизни в формах философского, литературного, художественного, революционного жизнетворчества (мифотворчества)»[493].
Эту же деталь подчеркивает и В. М. Живов: с конца XVIII в. русский поэт «лишь ситуативно отличается от духовного лица», его личность (во всяком случае, в определенном кругу) сакрализуется. Уже Г. Р. Державин провозглашает боговдохновенный характер поэзии, «духовное ведение поэта ставится выше духовного ведения священнослужителя», ибо последний получает его «автоматически», а первый – в качестве индивидуального природного дара, полученного непосредственно от Бога[494]. Поэт получает своеобразное посвящение, его призвание сакрализовано, сопоставлено и противопоставлено позиции священника (что нашло яркое отражение в «Приказе моему привратнику» Г. Р. Державина, 1808 г.)[495].
Это исключительное, экстраординарное значение литературы в жизни русского человека XIX в. далеко не всегда психологически понятно сегодня – ведь нам трудно даже вообразить, что В. В. Розанов и К. Н. Леонтьев (по мнению Б. А. Успенского, «квинтэссенция русской интеллигенции») могут серьезно и ожесточенно ссориться (в переписке), причем за несколько дней до смерти К. Н. Леонтьева, по поводу личного отношения к Вронскому, т. е. к литературному герою[496]. Но интересно и другое: не только ссорятся из-за Вронского, но даже сопоставляют его «характер», «внешность», «нравственные качества» с живыми, реальными людьми – В. В. Розанов указывает, чем именно Вронский симпатичнее ему известного подвижника воспитательского дела С. А. Рачинского. Эта тенденция продолжается и дальше: в одном из примечаний к переписке с К. Н. Леонтьевым В. В. Розанов рисует фантастическую картину появления своего корреспондента сначала в офицерской зале, где сидят блестящие Вронские, а затем в студенческой столовой, где находятся закутанные в пледы Раскольниковы, Разумихины, Левины[497].
Происходит своеобразное «преобразование религиозной энергии», важным последствием которого и является «сакрализация литературы»; параллельно этот процесс идет и в Европе, например во Франции и Германии, однако в России он имеет особую окраску, проходит с особой интенсивностью и продолжается значительно дольше.
Именно на этом фоне происходит рождение особой функции интеллигенции, которая превращается в своего рода «светское священство», совершающее служение ради справедливости и истины в соединении «с радикальной общественной практикой, которая тем самым приобретала абсолютно этическое, а не прагматически политическое значение»[498].
С. Климова, проведя анализ писем Н. Михайловскому по поводу его юбилея, делает следующий вывод: люди, разбросанные по разным уголкам России и ощутившие потребность разобраться в жизни, не могли ничего получить из школы (Церковь даже не упоминается!), а спасались только самообразованием, т. е. жадным чтением. Опираясь на мысль В. В. Розанова из «Апокалипсиса нашего времени» о том, что Россию убила литература, С. Климова замечает: “Убивал” текст, которому был придан статус библейского “изначального Слова”, за которым должно было последовать великое Дело по переустройству России»[499].
В конечном счете обозначенная тенденция приводит к катастрофическим последствиям: литература и культура, питавшиеся христианскими соками, выросшие на христианских традициях, активно содействуют самоуничтожению христианских и национальных корней.
С учетом сказанного выше, произведения русской литературы нужно рассматривать как важнейший источник наших знаний о религиозной жизни русского человека XIX в. Но как подходить к этому источнику? В чем его особенность? Каковы методы его анализа?
Русская литература – очень сложное явление, многогранное и многослойное, построенное на переплетении различных традиций, на их динамическом единстве. Здесь можно говорить в первую очередь о причудливом взаимодействии русской книжности и влиянии различных пластов европейской культуры, которая, как отмечал еще в 1880 г. в Пушкинской речи Ф. М. Достоевский, никогда не усваивается русской культурой механически, в рабском подчинении[500], а критически и плодотворно понимается и перерабатывается.
Два вывода лежат на поверхности: первый – особенность литературы в ее уникальной роли в жизни общества, в ее притязательности на заместительную функцию, о чем было сказано выше. Здесь можно говорить об историческом значении литературы как источника, о ее социальном значении.
Но для нас не менее, если не более, важно второе обстоятельство. В русской литературе XIX в. христианская тема не только присутствует глубинно, она не только усвоила христианскую традицию, в чем Г. Штайнер видит фундаментальное различие между литературой русской и западноевропейской[501]. Другими словами, любая попытка вычленить в творчестве великих русских писателей сугубо религиозный элемент с необходимостью приводит к выводу, что нужно иметь дело со всем миром их идей во всей его полноте. Другими словами, христианская традиция конституциирует художественное творчество русских писателей[502].
Именно в этом заключается совершенно особое значение творчества русских писателей, в первую очередь Л. Н. Толстого и Ф. М. Достоевского, в жизни образованного русского общества: для этого общества литература становится символом религиозно-моральной ответственности, способом выражения своего отношения к страданиям «униженных и оскорбленных», сострадания к «маленькому человеку», способом своеобразной сублимации чувства вины перед ним, осмысления фундаментальных вопросов человеческой жизни.
Здесь можно действительно говорить об ощущении чуть ли не «богооткровенности» если не самого литературного текста, то переживаний, связанных с ним, которые возникают у русского читателя, но возникают уже в XIX в. в очень своеобразном виде: «Интеллигенты были главными читателями и критиками этой литературы. Они видели в ней образы, открывающие Истину, но видели как бы сквозь тусклое стекло. Они читали эти повествования как истории греха и спасения, но ограничивали значение этих текстов общественной, политической и экономической сферами. Как и их советские последователи, они закрывали глаза на богословское измерение собственной литературы»[503].
И изменилась эта ситуация только на рубеже веков в связи с осмыслением творчества Ф. М. Достоевского и Л. Н. Толстого.
Таким образом, можно сделать вывод, что русская литература начинает в секулярной культуре и в секулярном обществе претендовать на новую, заместительную роль, ту роль, которую ранее выполняла религиозная, духовная литература, – это учительство, морализаторство, проповедь. В центре ее внимания остается проблема борьбы Добра и Зла, причем, по замечанию Б. А. Успенского, социальная проблематика не обсуждается самостоятельно, а подчиняется именно этому аспекту[504].
«Размышление о христианстве», т. е. выявление основ христианской жизни художественными методами, во всей их многоаспектности, в особенном способе подачи богословской проблематики, в интенсивном и напряженном диалоге с Богом и миром, в этических и социальных исканиях, в слове, обращенном к миру и человеку с его свободой, греховностью, душевными радостями, скорбями, противоречиями, наконец, в трагическом восприятии антиномии «настоящее – будущее», т. е. в своеобразном эсхатологизме, вообще «вопрошание о humanum, о человеческой сущности, не овеществляемой, но символически реализуемой в вещном»[505] – все это в русской художественной литературе должно стать в первую очередь предметом углубленного богословского исследования.
Главная тема этого исследования – понимание и видение духа, «последней смысловой позиции личности»[506], анализ выраженной художественными средствами проблемы несоответствия «между тем, что привязывает нас к земле, и нашим смутным стремлением к небу»[507]. С этой точки зрения действительно русская классика является совершенно особой «формой выражения и постижения духовно-нравственных ценностей жизни нации»[508].
Таким образом, можно констатировать, что произведение литературы является источником богословского знания настолько, насколько вообще литературный текст является фактом духовной жизни человека. Точнее, художественный текст может быть назван богословским источником в широком смысле слова.
Дело в том, что богословский источник – это свидетельство о Боге, явленное в слове или в любом другом знаке, доступном для понимания человека, и принятое в качестве такового (т. е. в качестве истинного свидетельства) Церковью. В этом смысле можно говорить о богословском источнике или об «источнике богословского знания» в узком смысле слова: в первую очередь это Священное Писание, имеющее уникальный статус «боговдохновенности», а также наиболее авторитетные святоотеческие тексты, значимость которых удостоверена соборным церковным сознанием. В качестве именно богословских, церковных эти источники воспринимаются как святоотеческой традицией, в том числе и аскетической, так и академическим богословием, которое вырабатывает специфические методы их анализа, терминологию, вообще формирует богословский дискурс.
Но есть источники другого рода, в которых также может присутствовать богословская проблематика. Очевидно, что в ряде произведений подобного рода предпринимается попытка осмысления христианского понимания человеческой жизни и человеческой истории методами, характерными для гуманитарных наук (философия, история, литературоведение, психология и т. д.).
Именно так возникает необходимость развести понятия «богословский источник», с одной стороны, и «источник богословского знания» или «текст, где присутствует христианская (богословская) проблематика», – с другой. Такой подход характерен для западной культуры и сформировался под очевидным влиянием протестантизма. Показательно, что если выражение «теология Франца Кафки» не вызовет никакого отторжения ни у западного литературоведа, ни у западного богослова, то словосочетание «богословие Ф. М. Достоевского» до сего дня вызывает споры чисто методологического характера.
Итак, литературные произведения разнообразного жанрового спектра (для творчества Л. Н. Толстого такими жанрами являются роман, философская сказка, квазибогословский трактат в форме исповеди) могут в определенном смысле рассматриваться как тексты со своими специфическими особенностями именно с точки зрения богословского содержания.
Вот почему в современном литературоведении наметилась тенденция анализировать художественные произведения квазибогословскими методами: в исследовательский оборот вводятся категории, которые по своему происхождению являются сугубо богословскими, – «пасхальность», «соборность» и т. д. Как обычно и бывает в междисциплинарных исследованиях, в таких случаях возникает проблема адекватного пользования подобными понятиями, способность исследователя избежать искушения «вчитать» в термин свое собственное понимание, игнорируя известный богословский контекст. Возникает опасность псевдонаучной эквилибристики понятиями, которые традиционно в богословии имеют совершенно определенный смысл (например, та же категория «соборность», одна из самых, кстати, сложных по содержанию) или, наоборот, являются по содержанию очень неопределенными, требуют уточнения, разъяснения или просто определения. К числу таких «коварных» понятий можно отнести столь любимые современными исследователями категории «христианские ценности», «православная система ценностей», «христианский гуманизм», «христианская нравственность», «духовная жизнь» и т. п. – очевидно, что они в первую очередь относятся к области фундаментальных мировоззренческих понятий и подвергаются существенной трансформации и даже мистификации под влиянием собственных взглядов и понимания исследователя. Не повезло даже, казалось бы, такому простому понятию, как «религиозность», которую подчас не очень легко отличить от одержимости[509].
Исследователю нужно всегда помнить, что евангельское христианство есть всегда христианство Голгофы и Воскресения.
В современном литературоведении намечается своеобразный параллельный процесс: исследователи начинают отдавать себе отчет в том, что их работа может быть эффективной только с учетом специфики тех традиционных для христианства понятий и богословских идей, которые послужили основой для русских писателей. Например, А. Б. Тарасов отмечает в автореферате своей диссертации: «Для осмысления феномена праведничества как социокультурного явления на современном этапе развития науки и общества необходимо обращаться к таким источникам исследования, как тексты Священного Писания, фольклорные произведения, документы Русской Православной Церкви, католические нормативные акты и еврейские законодательные инициативы»[510]. А ведь этот список может быть существенно дополнен: речь здесь должна идти не только о «документах» Русской Православной Церкви, уже давно известен факт использования русскими писателями, в первую очередь Н. В. Гоголем, Л. Н. Толстым, Ф. М. Достоевским, Н. С. Лесковым, А. П. Чеховым, богословских источников самого широкого спектра: помимо Священного Писания, это экзегетическая литература, жития святых, творения греческих Святых Отцов (в первую очередь аскетической направленности – прп. Исаак Сирин, например), учительная литература (творения свт. Тихона Задонского). Совершенно особое место здесь занимает абсолютно неисследованный, но крайне интересный вопрос о восприятии русскими писателями литургической, т. е. богослужебной, традиции Русской Православной Церкви.
Однако здесь исследователя может поджидать большая опасность. Слишком часто в последнее время в тех или иных литературных произведениях исследователи достаточно бездоказательно усматривают наличие христианских корней, причем только потому, например, что автор данного произведения пользовался при его подготовке житиями святых и другими подобными источниками. Представляется, что вопрос о влиянии христианской традиции на данного автора и его творчество может быть рассмотрен только с учетом особенностей именно богословской проблематики.
Различные богословские темы в разной степени представлены в русской художественной литературе. На наш взгляд, магистральными вопросами здесь являются следующие два.
А. Духовная природа творчества вообще, в том числе и литературного, другими словами, поиск альтернативного ответа на вопрос «что есть искусство?»: соблазн или деятельностная вершина для человека; с этим тесно связаны две важнейшие категории православной аскетики – страстность и прелесть.
Речь идет о том, что, независимо от того, как в конечном счете решается вопрос о духовных истоках, основах любого творческого, в частности литературного, процесса, исследователь, стоящий на христианских позициях, должен учитывать, что духовно-нейтрального творчества не существует, – все, что оказывает какое-то влияние на душу человека, а литература по степени и интенсивности эмоционального воздействия (наряду с музыкой) стоит здесь на одном из первых мест[511], всегда имеет для человеческой души определенные последствия – духовную пользу или духовный вред. Это непреложная аксиома христианской аскетики, которая была сформулирована еще в творениях древних христианских подвижников. Правда, эта польза и этот вред далеко не всегда носят универсальный характер, здесь очень многое зависит от вектора направленности человеческой души – и читателя, и писателя. В этом смысле действительно «в области творчества, выходящего на глубинные основы бытия, внерелигиозной литературы попросту не существует»[512]. Нужно при этом иметь в виду важное замечание архим. Софрония (Сахарова), что с точки зрения христианской аскетики в своей основе светская и духовная культура противоположны: духовность стремится к простоте, связанной с очищением сердца; светская культура, наоборот, основой своей имеет сложность, изощренность, возрастание проблематики, при этом «и демонические образы, и образы, творимые самим человеком, могут влиять на людей, видоизменяя или преображая их»[513].
Самое важное при этом заключается в том, что этот демонизм может быть скрыт от автора литературного произведения, – он является проводником зла и не подозревает об этом. Эта мысль постоянно подчеркивается оптинскими старцами: литературное творчество является источником как света, так и тьмы, его религиозные ориентиры часто не определены, «движутся по направлению сердечного вдохновения, неясного, безотчетного, душевного, а не духовного <…> сочинение есть непременная исповедь сочинителя, по большей части им не понимаемая»[514].
Эта мысль имеет большое значение по отношению к творчеству Л. Н. Толстого: складывается впечатление, что отдельные отрывки его религиозно-философских трактатов носят характер явной одержимости, чему сам писатель никакого значения не придавал. В то же время, стремясь к простоте, он превращал эту простоту в опрощение, упрощение, дурную прямолинейность, так как только простота одухотворенная, пронизанная Духом Христовым, может стать для человека источником духовной пользы.
Религиозная основа творчества парадоксальна и сложна. Здесь должно присутствовать понимание и мнимой силы и власти греха над душой человека, и реальной силы и власти благодати Христовой. Литературное творчество, которое потенциально способно оказывать сильнейшее эмоциональное влияние на душу человека, вдохновлять его, становится духовно бесплодно, если оно позиционирует себя вне Христа: «И вне христианства ведется борьба с некоторыми страстями; и в гуманизме наблюдается преодоление тех или иных пороков; но поскольку отсутствует видение глубинной сущности греха – гордости, постольку сей злой порыв остается непреодоленным, и трагизм истории не перестает возрастать»[515].
Следует подчеркнуть, что проблема борьбы добра и зла, проблема человеческой свободы, столь остро поставленные русской литературой XIX в., а также поиски положительного идеала должны иметь своей почвой отчетливое понимание духовной реальности зла в человеческой природе – ее дефекты не могут быть быстро исправлены благочестивыми призывами и порывами, о чем также пишет архим. Софроний: «То, что монахам давалось десятилетиями плача, люди современные думают получить за короткий промежуток времени, а иногда за несколько часов приятной “богословской” беседы»[516].
О каком трагизме истории говорит архим. Софроний? Он сам отвечает на этот вопрос: это невозможность, неспособность верить в Воскресение Христово. Эта неспособность – источник великого отчаяния, которое может реализовываться даже в социальных масштабах. И именно это отчаяние, которое невозможно исчерпать никакими моральными силлогизмами, имплицитно присутствует в поздних произведениях Л. Н. Толстого. Насколько в ранних его произведениях силен свет, радость, способность видеть жизнь глазами очень молодых людей, настолько в поздних, особенно в «Воскресении», видно торжество силлогизма на фоне отчаяния: воскресение главного героя романа становится мнимым, искусственным, что очень тонко и убедительно заметил А. П. Чехов[517].
По всей видимости, впервые вопрос о духовной природе творчества был поставлен в русской культуре в 60-70-е гг. XIX в. в работах А. М. Бухарева (архим. Феодора) и некоторых других авторов, утверждавших, что все вообще творческие порывы человека носят благодатный характер, а всякий талантливый писатель или поэт является продолжателем миссии Христа на земле: «Начиная с конца 1870-х годов идея богодухновенности всякого гениального (или даже просто честного и искреннего) литературного труда буквально носилась в воздухе»[518]. Возникает эффект «магии художества» (в первую очередь литературного и музыкального), которое оказывает чарующее воздействие на душу человека, а так как духовная способность и возможность у человека правильно «расставить знаки» этого воздействия отсутствуют, возникает иллюзия объявить любое такое воздействие имеющим христианское происхождение и благодатным по своим последствиям.
Исторически складывается своеобразная ситуация: либеральная критика, даже когда она была представлена членами академических корпораций, часто очень неосторожно оперируя богословскими и духовными категориями, выступала без всяких оснований от имени Церкви, обоготворяла лучшие явления мировой культуры, не желала прислушиваться к редким, но твердым трезвым голосам (оптинские старцы, о. Иоанн Кронштадтский, святители Феофан Затворник и Игнатий (Брянчанинов). К концу века положение изменилось к худшему: эта духовная критика попадает в полную зависимость от критики светской, причем последняя в значительной степени перенимает у духовных писателей многое в терминологии и уровне обобщений. Духовные журналы на своих страницах дают зеленый свет работам «свободных мыслителей мистико-символической ориентации», для которых в значительной степени главным является гениальность автора (например, Л. Н. Толстого)[519].
Б. Другой важнейший момент, на котором следует остановиться в предварительном рассмотрении проблемы, – это влияние христианской традиции на литературное произведение (наличие евангельских коннотаций, образы и выразительные приемы житийной литературы, влияние учительной литературы, литургической церковной жизни и т. д.). Здесь мы сталкиваемся с опасностью другого порядка – это проблема целостности, достоверности, художественной убедительности. Хотя в указанном выше смысле художественная литература является источником богословского знания, это очень специфический источник, не поддающийся «насилию», при котором он свою специфику теряет. За попытку просто и искусственно «одеть» религиозную мысль в художественную форму искусство всегда «мстит» тем, кто смотрит на него как на орудие[520]. Именно поэтому серьезный анализ литературного произведения не может ограничиваться констатацией, что в нем присутствуют «евангельские мотивы». Именно поэтому же так часто вполне понятные и оправданные с точки зрения «неофитского благочестия» попытки создания «христианских» повестей и поэм крайне неубедительны с точки зрения художественной правды[521].
Два затронутых выше аспекта, как нам представляется, носят в большей степени методологический характер, причем второй вообще можно назвать богословием очень условно – он стоит на стыке различных областей знания. С точки зрения проблематики данной работы в первую очередь здесь важны христологические аспекты творчества Л. Н. Толстого, т. е. его представление о Личности Христа, Его учении и Царстве, представление, которое находится в религиозно-философских трактатах писателя. Однако «христология» Л. Н. Толстого возникла не спонтанно и явилась своеобразным итогом поисков его предшественников. Следующий раздел работы будет посвящен вопросу, какими путями в культуре осуществлялся этот поиск.
«Образ Христа» в русской литературе. Итак, можно утверждать, что религиозные поиски и эксперименты Л. Н. Толстого определялись не только его личными пристрастиями, но и культурными традициями эпохи.
Здесь сразу встает вопрос о потенциальной возможности изобразить Христа в каком-либо другом произведении, кроме Евангелия. Для православного сознания это принципиально невозможно, здесь можно говорить только именно о восприятии этого образа писателем и его читателем. Но в европейской культуре произошло нечто иное – замена, трансформация, очеловечение этого образа: «Образ Христа как совершенного человека, как учителя, являющего новый нравственный закон, оказался особенно пленительным для человека, унаследовавшего антропоцентрический гуманизм Возрождения, рационализм Просвещения, позитивизм и материализм XIX века»[522].
Появление этого образа ознаменовало новый этап в развитии западноевропейской мысли: рождение «нового» христианства, в котором отсутствуют элементы мистики и догматики, а акцент ставится на социально-нравственных чертах. Происходит своеобразный антропологический сдвиг: в центре теперь стоит не Богочеловек, а человек, призванный к ангелоподобной красоте и нравственному совершенству.
В чтении евангельского повествования происходит смещение акцентов в сторону эстетических и этических идеалов (Христос – прекрасный, опоэтизированный защитник униженных и оскорбленных), муссирование различных переживаний (жалость, печаль, чувствительность). Проходит немного времени, и эта тенденция вполне закономерно переходит в явный натурализм с очень характерным идеологическим подтекстом и финалом, сформулированным Ф. Ницше: «Бог умер». Важен и другой вариант этой формулы, принадлежащий, по всей видимости, Э. Ренану: «Бог умер и не оставил наследников». Другими словами, у христианской доктрины в жизни человечества не может быть никакой альтернативы – ни пресловутое Просвещение, ни позитивизм претендовать на это не могут.
В этой связи полезно вспомнить, какие бурные споры вызывало каждое полотно столь любимого Л. Н. Толстым художника Н. Н. Ге, настойчиво пытавшегося изобразить Христа – только человека, переживающего ужас страданий и страх смерти. Видимо, не случайно и Ф. М. Достоевский выбирает важным рефреном для своего романа «Идиот» картину Ганса Гольбейна Младшего «Христос в гробнице», о которой еще будет сказано ниже[523].
Таким образом, в целом в секулярной культуре происходит трансформация в понимании евангельского образа Господа по следующей схеме: Богочеловек – «очеловеченный Христос» (положительно прекрасный) – человек Христос – мертвый Христос (натурализм смерти и страданий, знаменующий потерю веры, о чем и говорят герои Ф. М. Достоевского Мышкин и Рогожин) – человекобог (homo divinus). Каждый элемент этой схемы может быть назван «виртуальным ликом» Христа[524], так как он представляет ложный, искушающий, соблазняющий образ, совершенно не соответствующий духу Евангелия.
Корни такой «религиозности» проследить не так сложно: ее идейный фундамент в «очеловечении и обмирщении божественного» в недрах средневековой западной культуры и Реформации, в результате отрыва Запада от Востока, отрыва, порождением которого в богословии является «мистическая эротика», в мистике – «эстетизм», в эстетике – натурализм: «Была почувствована только человеческая стихия в боговоплощении, божественное потускнело и заслонилось человеческой красотой, обольстительно-двусмысленной, как улыбка на картинах Леонардо да Винчи, и человеческое без духа перестало быть человеческим, стало плотским»[525]. Именно эта тенденция и ведет в конечном счете к Реформации и Лютеру.
Важнейшим этапом на этом пути стала очередная атака на Христа – появление «светских биографий» Христа, из которых нужно выделить «Leben Jesu» Д.-Ф. Штрауса, впервые опубликованную в 1835 г., и «Vie de Jеsus» Э. Ренана, первое издание которой увидело свет в 1863 г. Этот процесс сопровождается отрицанием новой библейской наукой боговдохновенности евангельского текста, рождением метода анализа источников, интенсивным развитием методов филологического анализа. В творчестве Л. Н. Толстого эта тенденция находит своеобразное преломление. С одной стороны, его «Соединение и перевод четырех Евангелий» есть продолжение традиции Штрауса и Ренана, с другой – их позитивизм, несовместимый с индивидуальной моральной ответственностью и признанием божественного происхождения «учения Христа», а также сентиментальность и неготовность реализовывать учение на практике, менять мир глубоко чужды писателю[526].
Конечно, не следует забывать еще об одном знаковом событии, оказавшем колоссальное влияние и на развитие европейской мысли в целом, и на создание своеобразной идеологической базы для получавшей все большую популярность теории прогресса. Речь идет о выходе в свет в 1859 г. книги Ч. Дарвина «Происхождение видов путем естественного отбора, или Сохранение благоприятствуемых пород в борьбе за жизнь». Появление теории Ч. Дарвина стало, безусловно, одним из мощнейших интеллектуальных вызовов эпохи, не нашедшей в недрах христианского богословия адекватного ответа на свои вопросы. Несколько позднее такими важными вызовами стали теории К. Маркса и З. Фрейда.
Сторонникам новых теорий казалось, что теперь церковной догматике нанесен самый решительный удар. К тому же вскоре теория прогресса в работах О. Конта получила своеобразное богословско-социологическое обоснование – возникает знаменитая схема: «богословие – метафизика – наука».
В конечном счете те тенденции, которые наметились в протестантском богословии и о которых кратко было сказано выше в разделе, посвященном религиозному кризису в Европе, привели к достаточно неожиданным результатам. «Поиск исторического Иисуса» фактически, как в начале XX в. констатировал А. Швейцер, привел не к обретению в новых реалиях «образа Христа», а к поиску нового человека. В богословских исследованиях появляется явный акцент на социологической составляющей – Бог становится своеобразным атрибутом человеческого общества, человеческих отношений, человеческой любви.
Следует заметить, что идея «человек Христос» получила на европейской почве характерную социальную окраску. В одном из разговоров с Ф. М. Достоевским В. Г. Белинский признает, что, если бы «в наше время» появился Христос, он непременно бы «примкнул к социалистам и пошел за ними» (ДПСС. Т. 21. С. 11). Здесь также виден опыт «исправления» церковного образа Христа, о котором пишет в «Вехах» С. Н. Булгаков и начало которому в XIX в. в России положил именно В. Г. Белинский: в известном письме Н. В. Гоголю он утверждал, что Христос первый провозгласил людям учение свободы, равенства и братства, т. е. был первым социал-демократом, но при этом не имеет ничего общего с Православной Церковью[527]. Идея «человек Христос» получает «социальную составляющую», точнее, только и исключительно социальную: С. Г. Бочаров указывает, что здесь речь должна идти о «новом христианстве» 1830-1840-х гг., «политическая религия» которого «стала бродилом метаморфоз Христова образа в XIX в., в том числе в России»[528].
Этот тезис проиллюстрирован подробно Д. Метьюэлом. В своей статье он сопоставляет восприятие П. Ж. Прудоном и Л. Н. Толстым образа Христа. Автор показывает, что во многом их позиции совпадают. Оба категорически отрицают божественную природу Христа и Его мессианское достоинство. Для Л. Н. Толстого «богом» стало «разумение жизни». В свою очередь в комментариях к Ин 1. 1; 14. 10 Прудон указывает, что «бог» есть сознание человека. Оба автора в соответствующем социальном ключе трактуют такие важные евангельские понятия, как «Сын Божий» и «Сын человеческий»: Христос – провозвестник божественной рациональной силы, причем акцент, в отличие от Л. Н. Толстого, Прудон делает на справедливости и добрых делах, благотворительности и равенстве. Христос – действительно Мессия, но революционный, его программа подозрительно напоминает программы французских социалистов XIX в.: «Истинное мессианство – это не что иное, как освобождение бедных и братство, возвышенное до уровня обожествления. Это истинно смелая идея, реформаторская и революционная, которая противоречила предрассудкам иудеев, отрицавшая их мессианскую идею, выставлявшая на посмешище букву и элементы их культа; это истинно демократическая и пролетарская идея, в равной степени радикально враждебная как монархии, так и священству. Она является единственным рациональным объяснением миссии плотника и объясняет Его историю и сложившиеся вокруг Него легенды»[529]. Именно отсюда проистекает объединяющая Л. Н. Толстого и Прудона идея о том, что христианство традиционного Евангелия есть на самом деле извращение идей Христа, в создании которого большую роль сыграл апостол Павел. По мнению П. Ж. Прудона, современный человек должен восстановить образ истинного Иисуса, убрав «божественность» и «мессианизм» и восстановив разум и человечность. Правда, есть и разница: Л. Н. Толстой претендовал на то, что открыл новое Евангелие, Прудон же прямо называл свою интерпретацию Евангелия «прудонианой», отчетливо осознавая, что рисует свой собственный портрет и участвует в идейной битве, в которой одержали победу рационалисты XIX в.[530]
Указанные особенности трансформации образа Христа в литературе имеют глобальные следствия общебогословского характера. Рождается совершенно своеобразная христианская антропология, определенным образом решающая вопрос о конечном смысле человеческой жизни, о месте человека в мире, фундаментальной проблеме греха и спасения. В контексте важной и актуальной для современного литературоведения темы – изучения феномена праведничества в русской литературе имеет большое значение, как автор литературного произведения воспринимает «первообраз праведника – Богочеловека Иисуса Христа»[531].
С. Мартьянова подчеркивает, что такие квазиантропологические тенденции наметились еще в европейской литературе, в которой «вершиной новоевропейского, секуляризованного понимания личности явилась пора романтизма». Рождается своевольная, самоутверждающаяся индивидуальность, главной характеристикой которой является «самостояние», отрицание правды «на земле и выше», спор с судьбой, своеволие героя в его байронически-индивидуалистическом варианте – духовный авантюризм, стремление к беспочвенным духовным опытам, жизненным импровизациям, испытанию собственных сил, стремление к героизму, а не подвижничеству[532]. Одновременно в романтизме происходит важный параллельный процесс – рождается своеобразный вариант персонализма, т. е. осмысление глобальной проблемы человеческой личности, которая отныне мыслится не только как часть христианского универсума: человеческая индивидуальность становится «ипостасью мира», культурным океаном, сокровищем «культурных смыслов и отношений» и в этом отношении не менее важна, чем мир в целом[533].
Антропология указанного вида рождает соответствующую агиологию в литературе; с этой темой непосредственно связана проблема поиска морального идеала и положительного героя, именно поэтому вместе с «новой христологией» рождается новая мораль, причем, как было подчеркнуто выше, эта мораль занимает совершенно исключительное место в учении – появляется эффект «панморализма». Кроме того, появляется новая эсхатология, причем, как правило, эсхатологические мотивы в литературных произведениях тесно переплетаются с социальными вопросами.
Как правило, в значительно меньшей степени в построениях такого рода содержится экклесиология, т. е. выражена тема Церкви, которая заменяется расплывчатыми «братствами» и «единствами». Характерное свидетельство в подтверждение этой точки зрения мы находим в другой исторической эпохи, когда к власти пришли уже большевики. В 1922 г. на одном из заседаний толстовского «общества истинной свободы», которым руководил В. Г. Чертков, председательствующему, В. Ф. Булгакову, был задан вопрос, что собой представляет их общество, на что был получен следующий ответ (содержащийся в отчете одного из осведомителей ВЧК): «Толстовское общество состоит из высших культурных лиц, председателем которого состоит сам Толстой, а цель – распространить идею учения Толстого»[534]. Другими словами, сообщество учеников Толстого, к тому времени уже умершего, мыслило себя именно как церковь с «невидимым главой», но не Христом, а Толстым.
Другие темы, традиционные для богословских текстов (например, триадология – учение о Св. Троице, сакраментология – учение о Таинствах Церкви и т. д.), присутствуют в литературных произведениях рассматриваемой эпохи в гораздо меньшей степени, однако в последнее время и по этим вопросам стали появляться специальные работы на стыке исследовательских областей. Некоторые важнейшие вопросы, которые, впрочем, нельзя назвать чисто богословскими (например, проблема человеческой свободы), также имеют большое значение в этом смысле и традиционны для русской литературы.
Конечно, следует проявлять большую осторожность и понимать, что при сходстве тематики речь должна идти о необходимости разработки специфических исследовательских методов.
Представляется, что рассмотренные выше вопросы, а именно религиозный кризис, поиск ответа на вопрос о месте православия в современной жизни, а также поиск «образа Христа», нашли свою реализацию в творчестве Л. Н. Толстого и Ф. М. Достоевского. Сопоставление этих двух имен в XX в. стало общим местом, однако следует поставить вопрос, по каким именно методологическим основаниям творчество этих двух писателей рассматривается в рамках данной работы в контексте вопроса о конфликте с Церковью.
Л. Н. Толстой и Ф. М. Достоевский: «Христос и истина»
В наиболее полном виде размышления о возможных путях выхода из религиозного кризиса и проблема поиска образа Христа в русской литературе XIX в. присутствуют в творчестве Л. Н. Толстого и Ф. М. Достоевского, причем представляется целесообразным рассматривать этот вопрос именно в рамках данной оппозиции.
В науке стандартным стало утверждение, что проблема Личности Христа, Его дела на земле и Его Царства нигде не была поставлена с такой значимой общественной остротой, как в творчестве двух великих русских писателей: с моралистическим пафосом отрицания церковного учения в философском творчестве Л. Н. Толстого, с мистической глубиной утверждения в художественном творчестве Ф. М. Достоевского. Этих двух авторов читала вся мыслящая Россия, их слово имело колоссальную силу, их противостояние в конечном счете определило рождение нового феномена русской культурной жизни – русской религиозной философии. Конечно, речь здесь идет не о реальном жизненном конфликте, а о противостоянии идейном. По степени влияния на развитие русской культуры рядом с этими двумя авторами, по всей видимости, может быть поставлен только В. С. Соловьев.
Тема «Толстой – Достоевский» уже давно привлекает внимание отечественных и западных исследователей, можно сказать, что после выхода в свет книги Д. С. Мережковского «Толстой и Достоевский» (сначала в журнальном варианте в «Мире искусства» в 1900–1902 гг., затем отдельной книгой в двух томах в 1901–1902 гг.) и ее перевода на европейские языки ни один аспект творчества писателей не остался без осмысления.
Нужно отдавать себе отчет в том, что работа в рамках указанной оппозиции содержит в себе большую опасность сделать выводы еще до начала исследования по следующей стандартной схеме: Ф. М. Достоевский – автор, в творчестве которого нашла отражение православная традиция, Л. Н. Толстой – бунтарь, выступивший с ожесточенной критикой Церкви и государства. Таким образом, создается модель, согласно которой Толстой и Достоевский априорно являются противоположностями не только с точки зрения ответов и методов, но и с точки зрения вопросов и мировоззренческих установок.
На первый взгляд представляется, что в Европе восприятие творчества двух названных авторов в значительной степени развивалось в рамках данной тенденции, о чем свидетельствуют выводы отдельных участников конференции «Толстой или Достоевский? Философско-эстетические искания в культурах Востока и Запада», проходившей 3–7 сентября 2001 г. в Институте русской литературы (Пушкинский Дом) в Санкт-Петербурге. Однако в реальности дело обстояло значительно сложнее. Показательно, что часто заключения различных докладчиков были диаметрально противоположными. В частности, в докладе А. О. Львовского указывалось, что идеи Л. Н. Толстого очень близки западному культурному человеку, особенно в тот период, когда в целом ряде западных государств проходил процесс отделения Церкви от государства[535]. Наоборот, М. Б. Плюханова указывает: «В современной Италии чувствуется склонность воспринимать Достоевского как внутреннее, свое, западноевропейское явление, в то время как Толстой мыслится уводящим от тесного мира Европы в сторону духовно трудного и трудно различимого, едва ли не буддистского Востока»[536]. Некоторый промежуточный итог в этом вопросе подводит Г. А. Тиме, указывая, что к началу 1920-х гг. немецкая «бинарная оппозиция» «Достоевский – Толстой» в обобщенном виде включала в себя следующий ряд компонентов: плебей – аристократ; мистик – рационалист; больной, таинственный – здоровый, простой; пророк духа – пророк плоти; «нервный драматург» – спокойный эпик; певец большого города – певец Матери Земли; творец фрагментарных произведений – создатель законченных произведений; экспрессионист – импрессионист[537].
Несмотря на эти противоречивые оценки, все исследователи сходны в том, что позднее творчество Л. Н. Толстого и Ф. М. Достоевского есть своеобразная попытка возвращения к религиозным корням, попытка борьбы с процессом дехристианизации русской культуры, поворот от культуры секулярной к культуре религиозной, от атеизма к вере, глубокое проникновение в душевную жизнь человека. В этом смысле очень характерно замечание В. В. Розанова: в этом стремлении Толстой и Достоевский не только близки, но только они и близки в этом в нашей литературе[538]. Именно это обстоятельство дало основание В. Н. Ильину назвать писателей «двуединым Иовом на русской почве»[539].
Но важно вот еще что: в какой именно момент русской истории этот поворот был осуществлен. Как отмечает В. В. Розанов, голос «двуединого Иова» зазвучал в противоречии всему, чего хотело в конце 1870-х гг. русское общество, о чем оно думало: в разгар увлечения внешними преобразованиями, в момент преобладания западнических настроений и напряженного ожидания соответствующих перемен, в момент отрицания «всего внутреннего, религиозного, мистического» они отвергли саму необходимость внешнего и обратились именно к внутреннему. Именно благодаря их духовным поискам материалистическая, позитивистская парадигма мышления в 60-70-е гг. XIX в. перестает рассматриваться в качестве безальтернативной: «общество, сперва удивленное и негодующее, но и очарованное их словом, вначале поодиночке и потом массами, точно поволоклось ими в противоположную сторону, чем куда шло; в жизни его совершился перелом, и мы стоим теперь на совершенно иных путях, нежели те, на которых мы стояли еще так недавно»[540].
Можно сказать и по-другому: творчество Ф. М. Достоевского и Л. Н. Толстого вписывается в процесс поисков истины, нравственных основ жизни, более точно, нравственного самоопределения личности в конкретных, современных обоим писателям социально-исторических условиях, определявших мировоззрение русской интеллигенции XIX в. Именно поэтому в своем классическом исследовании Г. Штайнер противопоставляет творчество Л. Н. Толстого и Ф. М. Достоевского всей секулярной литературе Западной Европы; в основе этого творчества лежит важнейшая, парадигмальная идея – идея спасения человека, в целом потерявшая, как уже было сказано выше, для Европы XIX в. религиозную значимость и в значительной степени имеющая в европейской литературе социальный оттенок[541].
Представляется, что при всей своей правоте Г. Штайнер не обратил внимания на одну важную черту, которая объединяет двух писателей и всю вообще русскую литературу и одновременно противостоит всей литературе западной. Эта черта замечательно уловлена в дневниках М. М. Пришвина периода Второй мировой войны, когда в целом проблема гуманизма стояла для писателя очень остро. М. М. Пришвин квалифицирует эту черту как «стыд личного счастья», который «есть основная черта русской культуры, и русская литература широко распространила эту идею, тут весь Достоевский и Толстой»[542].
Важную деталь подчеркивает и С. Н. Булгаков: именно Толстой и Достоевский со всей остротой поставили вопрос о личной ответственности перед Богом – инициатива, которая в решающей степени способствовала духовному пробуждению в русской «мнимокультурной» среде[543].
Однако было бы неверно только на этом основании сближать двух великих русских писателей. В их творчестве и истории жизни был один чрезвычайно роднивший их момент: это духовный перелом, который, быть может, более выражен у Л. Н. Толстого. У Ф. М. Достоевского он был связан с увлечением социалистическими идеями, которое, что принципиально важно, также явилось своеобразным проявлением «этического имманентизма», веры в «естественное» добро человеческой природы, в возможность «естественного», подлинного счастья на земле, которое устраивается «естественными» путями, т. е. фактическое отвержение христианского учения о «радикальном зле» человеческого естества.
Однако для читателей с чисто психологической точки зрения важен еще один момент: аргументы великого художника убедительно опровергаются только великим художником. Поэтому, как подчеркивает С. Н. Булгаков, вполне естественно искать спасения от псевдохристи-анского «кошмара» Л. Н. Толстого «под духовным кровом другого великого художника, который, во всяком случае, уж не меньше Толстого знал глубины зла и греха, не меньше искушен был неверием и сомнением, однако в борьбе, в которой Толстой пал побежденным, он выходил победителем, хотя и весь в крови от ран»[544]. Эта идея характерна и для работы «Духи русской революции» Н. А. Бердяева, который склонен утверждать, что моралистический нигилизм Л. Н. Толстого явился для России глобальным несчастьем, наваждением, соблазнительной ложью, противоядием против которой должны были стать «пророческие прозрения Достоевского»[545].
Появление «Дневника писателя» Ф. М. Достоевского и народных рассказов Л. Н. Толстого – знамение времени. В этом виден настойчивый поиск формы, это попытка построения диалога, за которой стоит, по меткому выражению С. Г. Бочарова, борьба за души «молодых русских читателей»[546]. Эта новая форма должна быть адекватна секулярному сознанию: Толстой и Достоевский уловили, почувствовали важные тенденции своей среды и обратились к ней на понятном языке, обратились к людям, которые, по мысли В. С. Соловьева, не читали Библии и забыли катехизис.
В этом смысле следует отметить еще один важнейший аспект: иделогическая борьба 1860-1870-х гг. в значительной степени была борьбой за молодежь, за авторитет в молодежной среде. Характерна ремарка И. С. Аксакова в письме А. И. Кошелеву по поводу программы журнала «Русская беседа»: «Она написана так, что, возбуждая недоумение, отвращает от нас сочувствие молодого поколения и приобретает сочувствие, которого я не желаю, сочувствие архиереев, монахов, Св. Синода. Между тем они не могут, не должны нам сочувствовать, но такое несчастное положение наше, что дает повод недоразумениям»[547].
Как уже отмечалось выше, Л. Н. Толстой далеко не сразу пришел к радикальным выводам в своем учении – антицерковные тенденции, достаточно определенные уже во второй половине 1880-х гг., стали заметно усиливаться в начале 1890-х гг. и нашли свое окончательное отражение в романе «Воскресение» и произведениях, написанных после издания синодального акта 1901 г. Период с начала до середины 80-х гг. XIX в. в жизни писателя можно обозначить как динамически нестойкий, для него характерны поиск выхода из религиозного кризиса, контакты с представителями духовенства, проверки тех или иных гипотез.
Можно констатировать, что, с точки зрения современников, поиск двух великих русских писателей шел в общем направлении, отвечал потребностям духовного климата эпохи, поэтому целесообразно сопоставить именно в рамках оппозиции «Толстой – Достоевский» его результаты.
Но прежде чем эта работа будет осуществлена, следует сделать еще одно важное замечание.
Религиозный пафос русского «двуединого Иова» становится ныне чрезвычайно востребованным, ибо тема «Христос и истина» снова обретает актуальность. В этом смысле очень показательна программная статья современного исследователя В. И. Свинцова, в которой противопоставляется «слепая вера» в евангельские, «супернатуралистические» чудеса и некая абстрактная религиозность, причем эта полярность приобретает явственные черты противостояния «лжи» и «истины», – если вообще можно говорить о какой-то религиозности, то не о церковной: «…идя на компромисс со слепой верой, разум «опускает глаза», отводит их от буквального смысла библейских текстов, склоняется к метафоре», причем живой опыт Церкви ставится в кавычки и уподобляется марксистской практике, а фундаментальные истины христианского богословия трактуются либо как аллегории, либо просто как легенды («басни» в терминологии Л. Н. Толстого). При этом констатируется психологически-компенсаторный характер «церковной» веры: «Вера в физическое воскресение и последующее бессмертие со временем могла стать компенсаторным чувством, уводящим от горьких мыслей», т. е. от мыслей о смерти. Таким образом, в этой парадигме находит подтверждение вывод Л. Н. Толстого: современный культурный человек в это верить не может[548].
Однако современные адепты «религии без Бога» неспособны идти по указанной логической цепочке до конца, ибо не имеют ответа на вопрос, что тогда составляет смысл жизни «современного культурного человека». Не имея смелости Л. Н. Толстого и Ф. М. Достоевского для признания, что жизнь без веры бессмысленна, более того, единственной безусловной истиной становится не жизнь, а смерть, сторонники упомянутой парадигмы пытаются найти компромисс с сознанием и совестью и предложить в качестве такого смысла «роскошь человеческого бытия», труд, «доброту души человеческой»[549]. Следствием такого подхода является произвольное наделение «божественной сущностью» всего на свете, в первую очередь природы и творчества.
Но самое важное, по-видимому, другое: «вера» и «добро» перестают быть связанными между собой категориями. То, что было совершенно очевидно Ивану Карамазову («нет добродетели, если нет бессмертия»), сегодня отрицается, а связь между религией и нравственностью провозглашается сомнительной: богом провозглашается, в полном соответствии с философской доктриной Л. Н. Толстого, не Живой Бог Евангелия, а добро само по себе, которое становится богом вообще, «без какой бы то ни было религиозной и тем более конфессиональной определенности»[550]. Этот бог по совершенно непонятным причинам провозглашается альтернативой атеизму. Заметим при этом, что с этой точки зрения нравственным провозглашается все, что, по-видимому, не выходит за рамки приличного, понятного и гуманного, а сатанинские глубины зла, его иррациональная разрушительность просто отрицаются.
Именно поэтому так важно понять, как видели данную проблему Л. Н. Толстой и Ф. М. Достоевский.
В истории русской литературы давно установлен тот факт, что оба писателя проявляли большой взаимный интерес друг к другу[551]. Мы можем только предполагать, как бы развивалась жизнь Л. Н. Толстого, если бы он имел возможность познакомиться с Достоевским. Но этого знакомства не произошло[552]. Можно констатировать, что всю жизнь Л. Н. Толстой был внимательнейшим читателем Достоевского, однако последовавшая 28 января 1881 г. смерть последнего сделала их общение невозможным. Более того, крайне интересно то обстоятельство, что первоначально Л. Н. Толстой в целом критически воспринял роман «Братья Карамазовы», о чем свидетельствуют и В. Ф. Булгаков[553], и письмо Л. Н. Толстого А. К. Чертковой, в котором писатель говорит о своем «отвращении к антихудожественности, легкомыслию, кривлянию и неподобающему отношению к важным предметам» (ПСС. Т. 89. С. 229). Однако в конечном счете этот роман стал последней книгой, которую Л. Н. Толстой читал перед своим уходом из Ясной Поляны (и даже после ухода просил со станции Козельск прислать ему второй том).
5-7 февраля 1881 г. Л. Н. Толстой отправляет Н. Н. Страхову известное письмо, в котором делится своими впечатлениями по поводу смерти Ф. М. Достоевского[554]. Можно согласиться с выводами Л. М. Розенблюм: «Письмо это исповедальное, написанное как раз в то время, когда Толстой чувствовал себя особенно одиноким на своем новом пути. Человека, которого он никогда не видел, с которым нередко расходился во взглядах и эстетических вкусах, он называет своим другом, “самым, самым близким, дорогим, нужным” (“это – мое”), опорой, которая вдруг “отскочила”. Удивительные слова “я растерялся”. При всем известном бесстрашии Толстого это признание особенно значительно. Присутствие Достоевского в современном мире было очень важным, необходимым, по ощущению Толстого. С уходом Достоевского что-то существенно изменялось»[555].
Не только изменялось – по всей видимости, Ф. М. Достоевский был одним из тех очень немногих людей, которые могли что-то объяснить Л. Н. Толстому именно в момент духовного перелома, одним из тех немногих людей, к которым Л. Н. Толстой был еще готов прислушиваться: «Всей своей жизнью, огромным даром мыслителя и психолога, Достоевский более чем кто-либо из современников Толстого, включая и самых близких к нему людей, был подготовлен к тому, чтобы глубоко воспринять происшедший в нем духовный кризис»[556]. Этот вывод подтверждают два свидетельства: во-первых, вдова писателя, А. Г. Достоевская, которая в своих воспоминаниях указывает на слова самого Толстого: «Достоевский был для меня дорогой человек и, может быть, единственный, которого я мог бы спросить о многом и который бы мне на многое мог ответить!»[557] Во-вторых, об этом же, не называя конкретных имен, пишет и гр. А. А. Толстая в своих воспоминаниях.
В данной работе с точки зрения вопросов, затронутых выше, нас будет интересовать разработка (именно в рамках оппозиции «Толстой – Достоевский») некоторых аспектов творчества обоих писателей, отражающих религиозную проблематику и связанных с вопросом религиозного кризиса, по намеченной схеме: Личность Христа, учение Христа, Царство Христа.
Здесь следует еще раз сделать одну важную оговорку: о христологии в строгом смысле слова, как о законченном или хотя бы более-менее цельном, догматически выверенном пласте творчества писателей, говорить было бы некорректно (впрочем, с учетом известных квази-богословских трактатов Л. Н. Толстого, к нему это замечание относится в меньшей степени). Речь может идти только о таком анализе их творчества, который позволял бы ответить на вопрос: какое место в их мировоззренческих установках занимает характерный для культуры в целом поиск «образа Христа»? Еще раз подчеркнем, что эта проблема должна рассматриваться не изолированно, а в контексте более широкой проблемы преодоления религиозного кризиса церковными путями.
С этой точки зрения прежде всего нужно обратить внимание на одну важнейшую общеметодологическую установку, которая определяет в целом позицию обоих авторов. Следует заметить, что различие в подходах Л. Н. Толстого и Ф. М. Достоевского не ограничивается и не исчерпывается только интерпретацией вероучительных, богословских вопросов, в основе этого различия, как подчеркивает Г. Штайнер, лежит «несовместимая мифология», т. е. глобальное мировоззренческое противостояние разных и совершенно несхожих интерпретаций мира и человека, которое тотально проявляется в целом в их творчестве[558].
Речь идет о ярко выраженной персоналистичности Ф. М. Достоевского и антиперсонализме Л. Н. Толстого, о котором было сказано ранее. В этом контексте имеет большую ценность и требует дальнейшего осмысления противопоставление «полифонизма» и «монологизма», которое в работах М. М. Бахтина, как хорошо известно, нашло последовательную и тщательную разработку[559]. Ф. М. Достоевскому глубоко чужда «безличная афористическая значимость», столь характерная для художественного творчества Л. Н. Толстого. Этической «непогрешимости» и статичности последнего противостоит принцип, согласно которому идея, мысль только тогда получает свою убедительность, когда присутствует в «личностном контексте», имеет свой «голос»[560].
Знаменитая полифоничность, одним из главных художественных средств для выражения которой является широко понимаемый диалог, рождающий дополнительные творческие возможности глубинного проникновения в духовные тайны человеческой личности, таит в себе своеобразную творческую двусмысленность и неопределенность: избегая «прямых дидактических вторжений «в первом лице»[561] и тем самым наделяя идею духовной и богословской глубиной, семиотической сложностью, творчество Ф. М. Достоевского тем самым с трудом поддается монологизации, поиск в нем христианской основы превращается в серьезную научную проблему. Если бы не его публицистические произведения, в первую очередь «Дневник писателя», и не ставшие известными тетради с записями и вариантами, эта проблема могла вполне стать неразрешимой.
Как известно, христоцентрическая установка находит яркое проявление в творчестве обоих писателей. Если для Достоевского принципиальное значение имеет жизнь, основанная на Личности Христа, Сам Христос, то для Толстого основой жизни являются законы Христа, данные людям, Его учение – эта мысль является доминирующей в его религиозно-философских произведениях.
Однако вот что характерно: если отвлечься от религиозных трактатов Толстого, в которых его взгляды уже облечены в законченную форму и на которых лежит столь зримая печать агрессивно-полемического антицерковного противостояния, делающая его аргументы часто крайне неубедительными, и обратиться к дневникам и переписке с близкими ему корреспондентами, то сразу обращает на себя внимание некоторая незавершенность, незаконченность, динамическая зыбкость его взглядов: создается впечатление, что «вопрос о Христе», как, впрочем, и вопрос о вечной жизни, не нашел разрешения в его сердце до конца.
Именно это имела в виду гр. А. А. Толстая, сообщая в своих воспоминаниях, что, когда Л. Н. Толстой читал свои любимые стихотворения и «когда в каком-нибудь стихотворении появлялось имя Христа, голос его дрожал и глаза наполнялись слезами… Это воспоминание и до сих пор меня утешает: он, сам того не сознавая, глубоко любит Спасителя и, конечно, чувствует в нем не обыкновенного человека; трудно понять противоречие его слов и его чувства»[562].
Правда, на этот счет имеются печальные свидетельства совсем иного рода. В своих воспоминаниях С. Н. Дурылин сообщает рассказ М. А. Новоселова, который в то время, о котором идет речь (1880-е гг.), был близок писателю. В одной из бесед Л. Н. Толстой «резко и твердо» заявил, что «не желал бы» встретиться с Христом: «Пренеприятный был господин»[563]. Это поразительное кощунство для слушающих «было так неожиданно и жутко», что сказанное буквально резануло по сердцу М. А. Новоселова.
Начало пристального внимания со стороны Ф. М. Достоевского к творчеству Л. Н. Толстого можно отнести к 1877 г., а именно к моменту выхода «Анны Карениной», когда в «Дневнике писателя» в феврале появляются первые записи, содержащие в себе известные размышления Достоевского о характере Левина (ДПСС. Т. 25. С. 52).
В рамках размышлений писателя о новом романе Л. Н. Толстого важное значение имеет в целом отрицательное отношение Ф. М. Достоевского к идее «опрощения», которая трактуется им как невежливое по отношению к народу «переряживание» (ДПСС. Т. 25. С. 61). Ф. М. Достоевский интуитивно понимал, что искусственная «простота» не есть возвращение к истокам, в том числе христианским истокам, не есть возвращение к Преданию Церкви. Эта противоположность между стремлением все сделать простым у Толстого и «вникать в усложнения» всякого рода у Достоевского обратила на себя внимание В. В. Розанова и позволила ему сделать вывод, что Достоевский был именно культурным писателем в строгом смысле слова, учитывая этимологию cultum – cultura, т. е. способным к почитанию и благоговению, способным встать к культуре, человеческой истории «в подчиненное, любующееся и любящее отношение»[564].
Наоборот, «опрощение» Л. Н. Толстого было внутренне крайне противоречиво. Как замечает Н. А. Бердяев, писатель не замечал несоответствия, которое существовало между культом разума и культом простоты: «Толстой никогда не мог заметить, что его “разум” и есть главный враг того смысла жизни и правды жизни, которые он хотел найти у народа. “Разум” Толстого мало отличается от “разума” Вольтера, и он есть насилие цивилизации над природой. Вера в стихийную благостность природы, которая и порождает толстовское учение о “непротивлении”, сталкивается с верой в разум, в сознание, которое оказывается всемогущим и преображающим жизнь»[565].
«Опрощенчество» Левина связано с поисками веры. Но какую веру находит герой Л. Н. Толстого? Отвечая на этот вопрос, Ф. М. Достоевский подчеркивает: «…вряд ли у таких, как Левин, и может быть окончательная вера», хотя Левин любит называть себя «народом», он продолжает оставаться московским баричем «средне-высшего круга». Именно поэтому люди типа Левина народом никогда не сделаются, более того, по многим пунктам и не поймут народа, потому что, для того чтобы стать народом и обрести его веру, мало сомнения и акта воли, на этом пути к народу препятствием будет то, что Ф. М. Достоевский назвал «праздношатайством», «физическим и духовным», которое всегда будет «народу» видно и понятно. Именно поэтому вера, обретенная Левиным, «долго не продержится» и рухнет при новом приступе сомнений (ДПСС. Т. 25. С. 205).
Таким образом, можно согласиться с А. Л. Бемом: «С большой проницательностью Достоевский наметил уже в 70-х гг. в религиозно-моральном облике Толстого черты, резко обозначившиеся только позже, уже после смерти Достоевского»[566]. В чисто духовной сфере идея «опрощенчества» приносила слишком примитивные плоды: рождался некий «народный» вариант христианства, который, впрочем, в качестве своеобразного искушения в разной степени тяготел не только над Л. Н. Толстым, но отчасти и над самим Ф. М. Достоевским и даже над К. П. Победоносцевым, что достаточно убедительно показывает в «Путях русского богословия» прот. Г. Флоровский: критерием истины, в том числе и христианской, часто становится не Предание, а «свое», «народное», «исконное», «мужицкое». Здесь большое значение имело незнакомство со святоотеческим наследием Православной Церкви, непонимание того факта, что в сокровищнице церковной есть некий содержательный, очень глубокий и богословски выверенный, святоотеческий, апостольский, сохраненный идеал. По сути своей христианство сложно, но сложность эта имеет не интеллектуальный, а духовный характер.
Теория «опрощения» не случайно занимала внимание обоих писателей. Дело в том, что вопрос о природе зла, его влиянии на личность отдельного человека и развитие всей человеческой истории действительно является принципиальным для их творчества.
Очевидно, что именно Л. Н. Толстой и Ф. М. Достоевский со всей убедительностью показали в своем творчестве силу зла, его власть над душой человека. Однако вопрос о границах этой власти решается писателями в целом по-разному.
Как было сказано выше, в творчестве Л. Н. Толстого, в первую очередь в религиозном, присутствует радикальное отрицание идеи первородного греха, т. е. утверждения о глобальной испорченности человеческой природы, последствия которой человек несет на себе уже от рождения, – эта установка решительно отрицается писателем уже в первых трактатах («Исповедь», «В чем моя вера?»). С точки зрения христианского учения эта испорченность делает человека принципиально неспособным без помощи Божией встать на путь добра и тем более праведности. Наоборот, согласно Л. Н. Толстому, «разумный закон жизни, раскрываемый сознанием, и есть закон самой благостной, божественной природы»[567]. Другими словами, человеку достаточно осознать истинный закон жизни, чтобы реализовать его в практике жизни: «Зло для него есть ложное сознание, добро есть истинное сознание. Иррационально-волевого источника зла он не видит»[568].
В этом вопросе логика Л. Н. Толстого проста до примитивизма: человек приходит в мир чистым, способным творить доброе (здесь, конечно, угадывается влияние Руссо), но его портит неправильное религиозное воспитание и отрицательное влияние учения Церкви и духовенства. Все это отвлекает человека от исполнения «высшего нравственного закона». Чтобы жить нравственной жизнью, нужно восстановить высший инстинкт добра, в котором проявляется истинная свобода человека. А для этого нужно пробудить разум, «разумность», т. е. знание того, что важно и что неважно.
Таким образом, Спаситель и Искупитель, с точки зрения Л. Н. Толстого, человечеству не нужен, человек сам способен «разумностью» победить греховную порчу и стать праведным. Л. Н. Толстой постоянно подчеркивает, что «слова Бога так просты, так ясны, так разумны. Бог говорит просто: не делайте друг другу зла – не будет зла» (ПСС. Т. 23. С. 335). Такой подход, в отличие от тотального антропологического пессимизма протестантизма, можно было бы уже назвать антропологическим гипероптимизмом [569].
Большая исследовательская проблема заключается здесь в том, что оба писателя были уверены в принципиальной возможности победить зло, победить на уровне отдельной личности и всего человеческого общества. Победа над силами зла всего человечества в конечном счете облекается в форму знаменитой идеи «всемирного единения» или «всемирной любви». Для Ф. М. Достоевского идея «всемирного общечеловеческого единения», «единения в духе всемирной широкой любви», была заветным и задушевным идеалом, причем этот идеал был публично провозглашен задолго до знаменитой Пушкинской речи в январском номере «Дневника писателя» за 1877 г. (ДПСС. Т. 25. С. 20). Этот идеал был близок и Л. Н. Толстому, хотя в другой постановке.
Однако здесь нужно обратить внимание на принципиальную разницу: с точки зрения конечных судеб человечества идеал Толстого – это «муравейник», царство инстинктивного добра, царство разумности; вообще для Толстого характерно сравнение жизни совершенного человеческого общества с жизнью пчел и муравьев.
В произведениях Л. Н. Толстого есть текст, где идея муравейника выражена особенно ясно и последовательно: «Достижение той кооперации, коммунизма, общественности <…> получится не от организации, – мы никогда не угадаем будущей организации, – но только от следования каждым из людей незатемненному побуждению сердца, совести, разума, веры, как хотите назовите, закона жизни. Пчелы и муравьи живут общественно не потому, что они знают то устройство, которое для них самое выгодное, и следуют ему – они понятия не имеют о целесообразности, гармоничности, разумности улья, кучки муравейной, какими они нам представляются; а потому, что они отдаются вложенному в них (мы говорим) инстинкту, подчиняются, не мудрствуя лукаво, а мудрствуя прямо, – своему закону жизни. Я представляю себе, что если бы пчелы могли сверх своего инстинкта (как мы называем), сверх сознания своего закона, еще придумывать наилучшее устройство своей общественной жизни, они придумали бы такую жизнь, что погибли бы. В этом одном сознании закона есть нечто и меньшее и большее рассуждения. И только ему дано приводить на тот узкий единственный путь истины, по которому следует идти человеку и человечеству» (ПСС. Т. 52. С. 10).
Именно этого желал избежать Ф. Достоевский. В воспоминаниях о В. Г. Белинском «муравейник» у него – отрицательное понятие, противостоящее «социальной гармонии», в которой только и может жить человек (см.: ДПСС. Т. 21. С. 10). Писатель указывает, что власть зла над природой человека гораздо реальнее и глубже, от этой власти не могут спасти «внешние» методы, общественные реформы и революции, предлагаемые социалистами, и это зло еще накладывается на полную неизвестность законов человеческого духа (ДПСС. Т. 25. С. 201). Природа человека изначально греховна, власти зла, хотя бы только «перспективной», причастны даже маленькие дети. Поэтому высшая свобода человека заключается не в «восстановлении» нормального, т. е. разумного, инстинкта, а в выборе между добром и злом, т. е. в нравственноволевом акте[570].
Таким образом, вопрос о том, как победить зло, как эта победа возможна и какими путями она достижима, становится принципиальным для творчества обоих писателей. В этом смысле главное значение здесь имеет вопрос: чем эти два пути отличаются друг от друга? Другими словами, как писатели понимают тот предел злу, который поставлен здесь, на земле, Богом?
Следует сразу отметить, что Л. Н. Толстой и Ф. М. Достоевский рассматривали зло как религиозную, богословскую, а не автономно-моральную категорию, соотнося ее с Божественным нравственным законом. Таким образом, зло на земле победить человек может, и тогда естественно возникает вопрос о Личности Христа и Его роли в этой победе.
Как уже отмечалось, в деле спасения Христос изначально не нужен Л. Н. Толстому, так как человеческая природа не нуждается в исправлении. Именно поэтому в творчестве Л. Н. Толстого происходит трансформация образа Христа: некоторые внутренние колебания в период перелома в первой половине 80-х гг. XIX в. сменяются утверждением о том, что Господь Иисус Христос был простым человеком, но великим пророком, исполнившим волю Божию. Выше было замечено, что такой взгляд роднит Л. Н. Толстого с течением протестантской богословской мысли, которое получило название иезуитизма. Но даже эта нехристианская по своей сути концепция в конце жизни Л. Н. Толстого претерпевает дальнейшее изменение: Личность Христа в понимании Л. Н. Толстого растворяется в личностях других великих моральных учителей человечества (Будда, Конфуций, Магомет и т. п.). Более того, так как Христос в понимании Л. Н. Толстого является простым учителем человечества, Он может заблуждаться, поэтому Л. Н. Толстой может Его учение уточнять и даже улучшать.
Эта тенденция нашла свое выражение не только в философском, но и в художественном творчестве Л. Н. Толстого: как отмечают два замечательных исследователя, архиеп. Иоанн (Шаховской) и архим. Константин (Зайцев), повесть писателя «Отец Сергий» при всем стремлении правдиво изобразить монашескую жизнь превращается в «монашеский кошмар: без Христа»[571]. Кроме того, это произведение показывает, как Л. Н. Толстой, при всем своем стремлении глубоко проникнуть в суть предмета, часто оказывался совершенно некомпетентным в понимании и описании церковной жизни: главный герой писателя подвергается совершенно бессмысленной и абсурдной процедуре – постригается в иеромонахи, а совершение почему-то именно проскомидии приводит его в умиленное состояние духа.
Отношение ко Христу у Ф. М. Достоевского можно охарактеризовать как глубоко личное. Но здесь нужно иметь в виду два обстоятельства. Как справедливо замечает С. И. Фудель, путь Ф. М. Достоевского есть путь писателя, художника слова, а не проповедника, его глубокая богословская интуиция часто неопределима «локально», но за ней стоит целостный взгляд на мир и человека, «всегда ясно ощущаемая общая точка зрения», луч света, «сбоку» освещающий темное царство греха[572]. Именно поэтому нужно с очень большой осторожностью не только пытаться «монологизировать» его мысль, о чем настоятельно предупреждал М. М. Бахтин, но и лишать ее «авторского голоса», делать идейно «пресной» и в итоге совершенно незначимой.
Кроме того, путь веры Ф. М. Достоевского был трудным, тернистым путем, и главная проблема здесь заключается в том, что для образованного русского человека середины XIX в. на этом пути не существовало надежных ориентиров, только с появлением старчества, в первую очередь оптинского, а вместе со старчеством – издания святоотеческой литературы такие ориентиры стали реальностью. Поэтому очень часто путь в Церкви интеллигента походил больше на перепутье, блуждания, сопровождавшиеся вероучительной неосведомленностью, приблизительностью представлений о христианстве.
И это было особенно опасно в нескольких принципиальных пунктах, составляющих фундамент церковного учения. В первую очередь речь должна идти о двух основополагающих догматах христианской веры – триадологическом и христологическом.
Триадологический догмат, устанавливающий определенное равновесие между понятиями «природа» и «личность» (ипостась), имеет здесь первостепенное значение.
Представляется совершенно не случайным то обстоятельство, что Л. Н. Толстой с таким ожесточением обрушился на учение христианской Церкви именно в этом пункте, полагая, что богословие просто утверждает, что 3 = 1. Хотя саму «критику» писателя следует признать крайне примитивной, часто это не столько критика, сколько кощунственная брань, однако важно отметить, что в творчестве Л. Н. Толстого это равновесие существенно нарушается, сдвигается в сторону «природы»: в поздних произведениях Л. Н. Толстого носителем Божественной природы, да и то в очень условном смысле, является исключительно Отец, к Которому только, по мнению писателя, и можно обращаться с молитвой. Однако, с точки зрения Л. Н. Толстого, всякий человек является потенциальным носителем «вечного» в себе: смысл человеческой жизни заключается только в том, чтобы усилием разума открыть в себе это вечное, понять и приобщиться ему. Таким образом, это приобщение «Божеству», «Любви» происходит помимо Личности Христа, но через Его заповеди.
Огромное значение для понимания церковного учения о Личности Спасителя имеет и христологический догмат, выраженный в оросе Халкидонского Собора устанавливающий равновесие между совершенной Божественной природой во Христе и совершенным человечеством Христа и, как следствие, дающий санкцию на существование так называемого кенотического богословия.
Вследствие нарушения этого «халкидонского баланса» и именно на этой почве в Европе (а затем и в России) расцветает столь характерное для XIX в. «растение» – учение о «человеке Христе», которое видит в Господе только слабого человека, беспомощного, но страдающего за весь человеческий род и своими страданиями вызывающего у нас чувство великой жалости, – не случайно «евангелие» Л. Н. Толстого заканчивается именно сценой страданий и смерти Христа, и неслучайно такой симпатией у Толстого пользовались полотна художника Н. Н. Ге (старшего).
Но халкидонский догмат имеет и другое важное значение: он позволяет понять глубочайший смысл символизма церковных Таинств, того, что К. Н. Леонтьев назвал материалистическим спиритуализмом, верой в мистически-одухотворенное вещество[573] и против чего Л. Н. Толстой восставал всю свою жизнь (в первую очередь против Евхаристии): если Христос – истинный человек, сродный нам во всем, кроме греха, если Боговоплощение есть начало спасения человеческого естества, то это спасение для человека возможно только через видимые, материальные субстанции, которые составляют материальную основу Таинств Церкви, – вода и елей, вино и хлеб. Неприятие церковных Таинств, неприятие их плоти есть в конечном счете неверие в саму возможность Боговоплощения: мистика, которая не нашла для себя материальных, т. е. человеческих форм, не может быть настоящей[574].
Совершенно по-иному смотрит на Личность Христа Ф. М. Достоевский. Всю жизнь для него было характерно постоянное стремление ко Христу, на котором строится мировоззрение писателя и его творчество. Писатель подчеркивает: «…главное образ Христа, из которого исходит всякое учение» (ДПСС. Т. 11. С. 192). «Образ Христа» – вот проблема, которая является одной из центральных для творчества Достоевского и которая почти не существовала для Л. Н. Толстого. Именно отношение к Личности Господа дает право прот. С. Булгакову утверждать, что «любовь ко Христу в Достоевском, как и в его героях, тверже и несомненнее даже, чем самая вера в Него»[575].
Сравнительный анализ «христологии» Л. Н. Толстого и Ф. М. Достоевского принято осуществлять в рамках значимой для обоих писателей оппозиции «Христос и истина».
Л. Н. Толстой исходит из того факта, что христианское учение не может противоречить разуму, здравому смыслу, – с его точки зрения, образованный человек XIX в. просто не может верить в то, чему учит Церковь; на этом принципе построена вся критика догматического учения Церкви. По его мнению, истина кардинально отрицает церковное понимание Христа и христианства. Таким образом, для Толстого проблема «Христос и истина» имела принципиальное значение, но эта оппозиция им отвергается, разрушается в пользу истины. Складывается впечатление, что Л. Н. Толстой, которому, по его собственному признанию, дороже всего в жизни всегда была именно истина, не выдержал испытание «горнилом сомнений» и создал свой собственный утопический рецепт спасения всего человечества через «разумение», которое приведет к знаменитому неделанию глупостей, провозглашенному в трактате «В чем моя вера?», и построению на земле Царства Бога Отца: «Учение Христа имеет глубокий метафизический смысл; учение Христа имеет общечеловеческий смысл; учение Христа имеет и самый простой, ясный, практический смысл для жизни каждого отдельного человека. Этот смысл можно выразить так: Христос учит людей не делать глупостей. В этом состоит самый простой, всем доступный смысл учения Христа» (ПСС. Т. 23. С. 423). Интересно, что эта идея, очевидно, не давала писателю покоя, так как всего за месяц до смерти он фактически повторяет ее в своем дневнике: «Одно, что можно желать от себя, как от человека, это только то, чтобы не делать глупостей. Да, только это» (ПСС. Т. 58. С. 113; запись от 6 октября 1910 г.).
Поразительно, но остается фактом: взгляды Ф. М. Достоевского на указанную проблему фактически были ответом на вопрошания Л. Н. Толстого, на вопрошания, которые Достоевскому еще не могли быть известны. Именно поэтому так продуктивно рассмотрение оппозиции «Толстой – Достоевский»: ее содержание в значительной степени отражает мучительные переживания и поиски «образа Христа» в русской культуре.
Вся жизнь Достоевского проходит в размышлениях над вопросом, который был так актуален и для Л. Н. Толстого: «возможно ли веровать?», «возможно ли серьезно и вправду веровать?», «можно ли веровать, быв цивилизованным, т. е. европейцем? – т. е. веровать безусловно в божественность Сына Божия Иисуса Христа? (ибо вся вера только в этом и состоит)», наконец, «можно ли веровать во все то, во что православие велит веровать?» (ДПСС. Т. 11. С. 178–179). Совершенно справедливо К. В. Мочульский указывает: «С беспощадной логикой намечается трагическая дилемма: или верить, или «все сжечь». Во всей мировой литературе вопрос о возможности веры для цивилизованного человека XIX в. не ставился с такой бесстрашной откровенностью, как в этом черновике к «Бесам». Спасение России, спасение мира, судьба всего человечества в одном этом вопросе: веруеши ли?»[576]
Заметим, что этот вопрос практически дословно присутствует в работах Л. Н. Толстого – в «Исповеди», «В чем моя вера?» и др. В одном из своих писем Ф. М. Достоевский говорит, что самый главный для него вопрос – как заставить интеллигенцию согласиться с христианством: «Попробуйте заговорить: или съедят, или сочтут за изменника» (ДПСС. Т. 30. I. С. 236).
Таким образом, оба писателя решали важнейший, принципиальный вопрос: о месте православия и христианства в современной жизни, в жизни человечества в конце XIX в., о его соотношении с культурой и современным научным знанием. Именно православие стало для обоих отправной точкой для решения вопроса о путях преодоления религиозного кризиса. На рубеже 70-х гг. XIX в. Л. Н. Толстой и Ф. М. Достоевский размышляли над одними и теми же вопросами, и, как будет показано ниже, их размышления строились по одной и той же схеме. Важно отчетливо понимать, что религиозная проблематика воспринималась обоими авторами в очень сложном и широком культурном контексте, – это поиски Бога и веры на «перекрестке человеческой свободы», т. е. попытка понять, как в Божественном замысле о человеке могут сочетаться природная свобода человека и эмпирическая его неволя, рабство, причем это рабство может распространяться и на себя, и на других[577]. В конечном счете здесь угадывается антиномия «личности» и «среды», проблема степени власти зла, в том числе и социального, над человеческой душой.
Именно поэтому можно утверждать, что их творчество есть решительный поворот русской мысли в сторону религиозной проблематики. Конечно, не всей русской мысли, но здесь важно подчеркнуть другое: тот вакуум, который возник в сознании образованного человека в результате разрушительной работы нигилизма, начинает постепенно заполняться.
Этот процесс протекал в истории русской мысли в несколько этапов.
Сначала нужно было убедительно показать, что нигилизму и позитивизму в жизни, науке и культуре имеется альтернатива и такой альтернативой является религиозное мировоззрение. На русской почве этот ответ становится убедительным в первую очередь не в философских или публицистических трактатах, хотя эти возможности, безусловно, не отвергаются, а на почве именно художественного творчества.
Далее, следовало обосновать тот тезис, что именно христианство и православие содержат всю полноту истины и способны дать ответы на все запросы человеческого духа, в том числе и тогда, когда речь идет о современности, сомнениях и отчаянии человека XIX в., прогрессе, научных достижениях.
Эти вопросы, ставшие актуальными для Толстого и Достоевского в конце XIX в., столь же актуальны и сегодня.
Для Л. Н. Толстого уже к началу 80-х гг. XIX в. эти вопросы были решены, решены радикально раз и навсегда: мир «отбросил Церковь» и «живет без нее», причем, по мнению писателя, этот процесс более интенсивно развивается в России и в этом ее преимущество перед Европой: «Все, что точно живет, а не уныло злобится, не живя, а только мешая жить другим, все живое в нашем европейском мире отпало от Церкви и всяких церквей и живет своей жизнью независимо от Церкви. И пусть не говорят, что это так в гнилой Западной Европе; наша Россия своими миллионами рационалистов-христиан, образованных и необразованных, отбросивших церковное учение, бесспорно доказывает, что она, в смысле отпадения от Церкви, слава Богу, гораздо гнилее Европы. Все живое независимо от церкви». Вся жизнь (государство, его учреждения, его политика, наука, искусство) враждебна Церкви и эмансипировалась от нее (см.: ПСС. Т. 23. С. 440–441). «В наше время только человек совершенно невежественный или совершенно равнодушный к вопросам жизни, освящаемым религией, может оставаться в церковной вере» (ПСС. Т. 28. С. 65). Комментаторы юбилейного Полного собрания сочинений Л. Н. Толстого указывают, что эта фраза писателя показалась резкой даже самому В. Черткову, который ее вычеркнул, однако Л. Н. Толстой не согласился с этим и только отредактировал ее.
Для Ф. М. Достоевского подобное решение было неприемлемо: он понимал, знал и чувствовал, что Христос и Его Церковь – главные святыни русского народа. То, что от этих святынь отрекалась или уже отреклась «мыслящая часть общества», для него составляло не факт, а проблему.
Анализируя возможные ответы Ф. М. Достоевского на эти вопросы, нужно учитывать, что его религиозные взгляды претерпели очень значительную трансформацию. Рассмотрение этого вопроса не является задачей данной работы[578]. Однако анализ отдельных его аспектов необходим для понимания проблемы генезиса учения Л. Н. Толстого и его восприятия в русском образованном обществе.
Большое значение имеют здесь подготовительные материалы к роману «Бесы», которые содержат ряд важных, принципиальных для Ф. М. Достоевского идей. Особенно важен здесь текст: ДПСС. Т. 11. С. 187–188. Кроме того, следует обратить внимание на то, что в романе «Идиот», в знаменитой предсмертной исповеди Ипполита Терентьева, содержится, причем «в самом чистом виде и в самой обостренной форме», развернутая программа культурного носителя дехристианизи-рованного сознания второй половины XIX в.: «О вере в Христа он и не упоминает: человеку нового поколения божественность Спасителя и Его воскресение кажутся давно пережитыми предрассудками»[579].
Выводы, которые были в итоге сделаны Ф. М. Достоевским и которые, как было указано, перекликаются с вопрошаниями Л. Н. Толстого, можно представить в виде следующей схемы[580].
А. Критика автономной морали. Значение догмата воплощения. Выше уже было сказано о том, какое огромное значение имеет в философии Л. Н. Толстого учение о моральной ценности проповеди Христа: фактически, как совершенно справедливо замечает А. В. Гулин, «нравственный закон», учение Христа, причем в наиболее эмоционально заостренном его варианте (эмоциональное переживание, чувственное отражение нравственного мира), заменяет всю полноту духовной реальности и самое главное в этой реальности: двойственную, духовную природу нравственной жизни («идеал Мадонны» и «идеал Содомский»), диалектику борьбы добра и зла[581]. Любовь, о которой так много написал Л. Н. Толстой, заменяется «жалостливым состраданием». Странно то, что о борьбе этих двух идеалов в сердце человека Л. Н. Толстой прекрасно знал не только как читатель Евангелия и Послания к римлянам св. апостола Павла, но и как гениальный художник.
Уже в «Исповеди» Л. Н. Толстой выступает последовательным защитником идеи автономной морали, т. е. такого морального учения, которое не зависит от любых априорных посылок догматического характера, т. е. не апеллирует к понятиям «Откровение» и «Предание».
В своих работах профессор КазДА А. Ф. Гусев убедительно показывает, что писатель на этом пути не был первопроходцем, а унаследовал взгляды французских деистов XVIII в., И. Канта и О. Конта. Фактически в своем творчестве с самого начала Л. Н. Толстой подчеркивает, что Иисус Христос не учил ничему, кроме морали[582]. Исходя из деления жизни человека на внешнюю и внутреннюю, Л. Н. Толстой утверждает, что во внешней жизни нет места свободе и нравственности, поэтому для «христианина» наиболее предпочтительным является неучастие во внешних делах. Наоборот, внутренняя жизнь не имеет хронотопа – она пребывает вне пространства и времени, она надличностна, это жизнь не индивида, личности, а человечества вообще, рода человеческого. Каждое индивидуальное человеческое бытие в этой схеме есть своеобразная эманация, видимое проявление общей жизни.
Выше было указано, что в поздний период своего творчества Л. Н. Толстой проповедовал, что эта мировая жизнь и есть «бог», а задача человека заключается в том, чтобы слиться с ним, раствориться в нем. Отсюда следует, что мораль сама по себе не может быть выведена из «суждений внеморального характера», логическим итогом чего является отрицание любых социальных форм и утверждение писателя, что жизнь вообще несовместима с моралью, во внешнем мире вообще нет ничего, что соответствовало бы принципу евангельской морали, изложенному в Нагорной проповеди, поэтому идеалом жизни, по Л. Н. Толстому, является Ничто, или нирвана[583].
Наоборот, творчество Ф. М. Достоевского есть утверждение той истины, что мораль без Христа неспособна быть спасительницей мира. Надежды на возрождение человека, «оставленного лишь на самого себя», беспочвенны. В записях Достоевского есть тезисы, прямо или косвенно направленные против будущих тезисов Толстого: «Многие думают, что достаточно веровать в мораль Христову, чтобы быть христианином. Не мораль Христова, не учение Христа спасет мир, а именно вера в то, что Слово плоть бысть» (ДПСС. Т. 11. С. 187–188). «Христос – человек не есть Спаситель и источник жизни» (ДПСС. Т. 11. С. 179), потому что «человек не в силах спасти себя, а спасен откровением и потом Христом, т. е. непосредственным вмешательством Бога в жизнь» (ДПСС. Т. 11. С. 182). Идеи Христа, взятые сами по себе, автономно, «оспоримы человеческим умом и кажутся невозможными к исполнению» (ДПСС. Т. 27. С. 56).
Вся неубедительность, даже примитивность попыток насаждения автономной морали стала очевидна для многих последователей самого Л. Н. Толстого. Если обратиться к использованным выше воспоминаниям А. Радынского, видно, насколько были неубедительны даже для людей, близких к писателю, претензии насаждать мораль без Христа: «…меня влекло не одно учение Евангельское, но Личность Христа, возвестившего от своего Имени миру Евангелие»[584].
Мир спасет вера в то, что «Слово плоть бысть», вера в воплотившегося Бога, которая является основой христианской морали. «Образ Христа» – «недостижимый идеал красоты и добра» для человечества, более того, «Слово плоть бысть» – центральный момент человеческой истории, которым «и земля оправдана». Христос пришел на землю, чтобы явить идеал добра и красоты одновременно, явить человечеству «просиявшую плоть» (ДПСС. Т. 11. С. 112–113). Как указывает С. И. Фудель, «мистическое отношение», то есть вера во Христа как в «Слово, ставшее плотью», и есть та пропасть, которая отделяет веру Достоевского от неверия Толстого»[585].
Следует заметить, что, возможно не осознавая этого, Ф. М. Достоевский свои размышления строит в русле глубочайшей интуиции св. ап. Павла: автономная мораль имеет тенденцию трансформироваться в мораль законническую, которая, являясь сначала коррективом греха, в итоге неизбежно становится его коррелятом и следствием, поэтому не может грех обуздать и вести человека ко спасению[586]. Этот законнический привкус очень силен в морализаторстве Л. Н. Толстого: независимо от того, что он называет Бога «Отцом» или «Хозяином» и призывает «быть добрым», для него принципиально не столько творить добро, сколько творить закон, исполнять его, быть работником.
Б. Личность Христа. Христос и истина. Как уже указывалось выше, вопрос о Христе – главный в жизни и творчестве Л. Н. Толстого и Ф. М. Достоевского, а проблема Личности Господа – одна из главных антиномий их сознания.
Для Толстого Христос – носитель высшего евангельского идеала, учитель человечества, проводник воли Бога Отца, воплощение принципа «разума», «разумения». Очень характерна запись в дневнике писателя в 1909 г. о неразумии людей и разумении Христа: «Стоит только появиться такому, пользующемуся своим разумом существу между ними, и все остальные приходят в гнев, негодование, ужас и где и как попало ругают, бьют такое существо и или вешают на виселице или на кресте, или сжигают, или расстреливают. И что всего страннее, это то, что когда они повесят, убьют это разумное, среди безумных, существо и оно уже не мешает им, они начинают понемногу забывать то, что говорило это разумное существо, начинают придумывать за него то, что будто бы оно говорило, но чего никогда не говорило, и когда всё то, что говорено этим разумным существом, основательно забыто и исковеркано, те самые существа, которые прежде ненавидели и замучили это одно из многих разумное существо, начинают возвеличивать замученного и убитого, даже иногда, думая сделать этим великую честь этому существу, признают его равным тому воображаемому злому и нелепому Богу, которого они почитают» (ПСС. Т. 57. С. 106–107).
Для Ф. М. Достоевского Христос – «уникальное свидетельство о человеке, предельное воплощение заложенных в его природе возможностей», «перспектива развития человечества», «свидетельство о цели существования человека на земле»[587].
Истина и Христос – два «параллельных» свидетельства о человеке, идущие навстречу друг другу: Христос без истины есть фантом, мечта, недостоверное свидетельство о человеке и истории, истина без Христа есть «дьяволов водевиль»[588]. Вера для Ф. М. Достоевского – «жгучее чувство» сопричастности Богу, здесь человек не может руководствоваться соображениями практической пользы (вспомним снова толстовское «не делать глупостей») (ДПСС. Т. 27. С. 57).
Нужно заметить, что русская философская и богословская наука не могла не обратить внимания на внутреннюю противоречивость взгляда Л. Н. Толстого на Христа. Н. А. Бердяев указывает, что самая разительная толстовская антиномия – его глубокая чуждость религии Христа, абсолютная бесчувственность к Его Личности[589].
Другой автор, архимандрит Антоний (Храповицкий), автор многочисленных работ о Л. Н. Толстом, справедливо указывал в 1888 г., что образ Христа у Толстого крайне неубедителен именно с психологической точки зрения: призывая своих последователей к выполнению заповеди непротивления, «лучший из людей», Иисус, будучи именно человеком, а не Богочеловеком, фактически отрекается от этой заповеди при первых испытаниях[590].
Напротив, для Ф. М. Достоевского Христос – «мера» человека, степень доступности «Божественному естеству»: «Христос есть Бог, насколько Земля могла Бога явить» (ДПСС. Т. 24. С. 244), а христианство – доказательство возможности для Бога вместиться в человека – это «величайшая слава человека, до которой он мог достигнуть» (ДПСС. Т. 25. С. 228).
Однако в этом вопросе своеобразно проявляется «гуманизм» Ф. М. Достоевского: складывается впечатление, что и для него смысл православия в большей степени не в догматике и мистике, а в идеале человеколюбия. Здесь заметны колебания, недоговоренность, даже оговорки. В «Записной тетради» 1876–1877 гг. присутствует такой характерный пассаж: «Я вам ни одного мистического верования еще не дал <…> Я православие определяю не мистическими верованиями, а человеколюбием» (ДПСС. Т. 24. С. 254).
Высказывания подобного рода дали возможность утверждать Г. Штайнеру, что в творчестве Л. Н. Толстого и Ф. М. Достоевского своеобразно проявилась древняя церковная ересь – несторианство: для них образ соединения в Личности Христа Божественной и человеческой природы до конца жизни был крестом мысли. На это следует заметить, что взгляды Л. Н. Толстого на этот счет вообще следует назвать нехристианскими: тенденция признавать Христа просто человеком у него выражена достаточно отчетливо. Что касается Ф. М. Достоевского, Г. Штайнер полагает, что он горячо стремился познать тайну Божественной природы Христа, но «эта Божественная природа волновала его душу и апеллировала к его пониманию через человечество Христа»[591]. Кажется, формальным подтверждением этой мысли может служить использованное выше замечание прот. С. Булгакова о различении в Достоевском веры в Христа и любви к нему, но представляется, что для столь радикальных выводов у нас не хватает материала: ведь романы Ф. М. Достоевского – это не учебник догматики, а само это различение кажется довольно искусственным и условным.
Мысль о противопоставлении Христа истине была выражена, как хорошо известно, в часто цитируемом письме Ф. М. Достоевского из Омска Н. Д. Фонвизиной в 1854 г.
Именно в этом письме писатель утверждает, что если бы кто-нибудь доказал ему, что «Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной» (ДПСС. Т. 28. I. С. 176). Отдельную проблему представляет здесь вопрос, о какой, собственно, истине говорит здесь Достоевский. По этому поводу современное литературоведение обогатилось многочисленными содержательными исследованиями, но вот что интересно заметить сразу: в этой фразе письма происходит очевидная инверсия – сначала «Христос вне истины», а затем «истина вне Христа». Похоже, Ф. М. Достоевский подчеркивает, что Христос не может быть вне истины, ибо Он Сам есть Истина, а вот истина может быть вне Христа, и тогда писатель остается с Христом, а не с псевдоистиной.
Кроме того, ценным здесь представляется замечание Г. Померанца, что под «истиной» здесь следует понимать не только интеллектуальные достижения человечества XIX в., здесь также речь идет и об «истине нелюбви», об опыте ненависти, с которым писатель столкнулся на каторге[592].
Эта гипотеза подтверждается записью в «Дневнике писателя» по поводу некоторых полотен Н. Н. Ге, в частности, столь нашумевшей картины «Тайная вечеря», которую так высоко оценивал Л. Н. Толстой. Ф. М. Достоевский подчеркивает, что тот «добрый молодой человек», который на ней изображен, не есть «тот Христос, Которого мы знаем» (ДПСС. Т. 21. С. 76–77).
Если письмо Н. Д. Фонвизиной может быть названо первым «символом веры» Ф. М. Достоевского, то не может не обратить на себя внимание то обстоятельство, что практически в то же самое время Л. Н. Толстой в дневнике в записи от 14 ноября 1852 г. составляет свой «символ веры» – он замечает, что верует в «Единого, непостижимого доброго Бога», и не понимает «тайны Троицы и рождения Сына Божия» (ПСС. Т. 46. С. 149). Другими словами, для него Личность Христа остается недоступной, как остается недоступной и возможность знать Его, а «понимание» становится главным критерием причастности Богу.
Именно здесь мысль Ф. М. Достоевского достигает апогея приближения к идеям Л. Н. Толстого и одновременно противостояния с рационально выверенным «христианством» Л. Н. Толстого. Мы снова убеждаемся, что поиски писателей проходят в одном и том же направлении, их волнует проблема соотнесения христианского вероучения, догматики и мистики с культурным багажом образованного человека, с достижениями науки. И вот Ф. М. Достоевский готов остаться с Христом вопреки призрачной истине, которая была так дорога Толстому и стала для него фактически главным критерием религиозной жизни.
В конечном счете, осознавая, что в произведениях Ф. М. Достоевского проблема атеизма поставлена с особой глубиной и даже своеобразной убедительностью, полнотой и силой, нужно согласиться с выводом прот. Г. Флоровского: это была предельная честность исследователя, стремление нарочно и сознательно довести анализ до решающих глубин, чтобы иметь право в финале показать всю обманчивость атеистического мировоззрения. Неверие может быть преодолено не логическими аргументами, а только опытом личной встречи с живым Богом – Истиной[593].
В. О человеческой природе (антропология). Проблема бессмертия. Воскресение. Для мировоззрения Л. Н. Толстого характерен «антропологический дуализм», противостояние животного и духовного начала в человеке, добра и зла, правды и лжи, противостояние, нередко граничащее с онтологическим дуализмом манихейства[594]. Вот выдержка из одного письма Л. Н. Толстого, в котором этот манихейский взгляд на человеческую природу становится совершенно очевидным: «…не справедливо то ваше предположение, что благо предназначено и духовному, и телесному началу. Несправедливо это по одному тому, что телесное начало не только не может получить блага, но по самому свойству своему обречено на то, что для тела не может не быть злом: болезни, страдания, старость, смерть. Так что ваше предположение о том, что оба начала одинаково должны быть удовлетворяемы в своем стремлении к счастью, совершенно произвольно и несправедливо. Благо свойственно только духовному началу и состоит не в чем ином, как во все большем и большем освобождении от тела, обреченного на зло, которое одно препятствует достижению блага духовного начала»[595]. Возможно, именно в этом вопросе лежит главная причина заблуждений Л. Н. Толстого: по остроумному заключению В. В. Розанова, он, будучи глубоким художником, посмотрел на человека как ребенок[596]. Действительно, в письме внуку, И. М. Толстому, от 21 февраля 1909 г. Л. Н. Толстой указывает: «Когда твой папа был маленький, он на бумажке написал себе, что надо быть добрум [так в тексте. – Свящ. Г. Ореханов]. Напиши это себе в сердце и всегда будь добрым, и тебе всегда будет хорошо» (ПСС. Т. 79. С. 79).
В Л. Н. Толстом жила по-своему искренняя вера в то, что человек может (и должен) написать в своем сердце эти слова и, если он будет до конца честен, никакая сила не может помешать ему выполнить этот простой и понятный завет – исправить себя и окружающий мир, который не обезображен грехом, а просто неправильно и неправедно устроен и может быть переделан человеческой волей, если только она действительно стремится к правде и добру. В этой тенденции А. Гарнак видит типологическую связь между утопическим философствованием Л. Н. Толстого и построениями древних гностиков, которые учили, что Бог любви и правды, благовестие Которого принес Христос, и Бог, сотворивший мир, – разные Личности[597].
Отсюда рождается рациональный схематизм, стремление исправить человека простыми и доступными средствами. В соответствии с этим подходом проблема бессмертия у Толстого также решается рационально: отвергая христианское понимание бессмертия, личное бессмертие (см., например: ПСС. Т. 23. С. 398), Л. Н. Толстой сначала утверждает тождество понятий «жизнь» и «сознание», а затем и «общественное бессмертие» – причастность ко всему человеческому роду, рационально понимаемое нравственное восхождение к высшему божественному разуму, основанное на трихотомической схеме: «Жизнь есть только то, что я сознаю в себе. Сознаю же я всегда свою жизнь не так, что я был или буду (так я рассуждаю о своей жизни), а сознаю свою жизнь так, что я есмь – никогда нигде не начинаюсь, никогда нигде и не кончаюсь. С сознанием моей жизни несоединимо понятие времени и пространства. Жизнь моя проявляется во времени, пространстве, но это только проявление ее. Сама же жизнь, сознаваемая мною, сознается мною вне времени и пространства. Так что при этом взгляде выходит наоборот: не сознание жизни есть призрак, а все пространственное и временное – призрачно. И потому временное и пространственное прекращение телесного существования при этом взгляде не имеет ничего действительного и не может не только прекратить, но и нарушить моей истинной жизни. И смерти при этом взгляде не существует» (ПСС. Т. 26. С. 400) [598].
Насколько эти взгляды были близки христианским, видно из письма писателя своим детям (Татьяне и Льву) от 2 марта 1894 г.: «Вчера я думал об этом и думал: ну, я для вас умру, или вы для меня умрете, как говорится: вы меня потеряете, или я вас. Ну, что же тут страшного, и разве не ясно, что это неверно сказано? Ни вы меня, ни я вас не могу потерять, потому что мы вместе, и наше соединение не то что гораздо сильнее смерти, а смерть бессильна пред ним. Потерять? Да я про себя знаю: я потеряю и теряю беспрестанно людей и самых близких, а они живут и будут жить еще долго, а с мертвыми я соединяюсь. И мало того, когда люди потеряют, как это говорится, человека, т. е. он умрет, они могут найти его и соединиться с ним. И я даже надеюсь, что многие из тех, которых я потерял, когда мы были живы, соединятся со мной, когда я умру. И этим еще хороша смерть» (ПСС. Т. 67. С. 59).
По точному замечанию прот. В. В. Зеньковского, философия Л. Н. Толстого есть «спасение от личности»: «…разумное “я” не может быть отождествлено с личностью человека, оно всегда ему противостоит в качестве универсума, общечеловеческого содержания разумного сознания, безграничной, не знающей конца и предела жизни, вечной, бессмертной, бесконечной, безличной: “. бессмертно в нас разумное сознание, которому не может быть приписан признак личности, бессмертна в нас любовь ко всему живому, тот универсальный разум, который может раскрыться в нас”»[599]. «Жизнь» и «душа» не могут быть бессмертны, так как это понятия земные, относимые только к земному хронотопу. Бессмертно только духовное начало, которое и есть Бог и присутствие которого в себе может ощущать человек (ПСС. Т. 77. С. 13).
К концу жизни взгляды Л. Н. Толстого в этом вопросе не столько окончательно определились, сколько застыли в форме трагического недоумения, поэтому представляются неубедительными попытки утверждать и доказывать, что можно говорить о каком-то перевороте в его мировоззрении в этой области непосредственно перед уходом из Ясной Поляны. В своем дневнике В. Г. Чертков отмечает слова писателя, сказанные в мае 1910 г.: «Христос – Спаситель, и прочее мне лично совсем чуждо». На вопрос Черткова, как бы писатель ответил умирающему, который бы спросил его, «кончается ли все с этой жизнью», Л. Н. Толстой ответил, что сказал бы: «.мы возвращаемся к тому Началу, от которого пришли, а так как Начало это есть любовь, то ничего, кроме хорошего для нас, не может с нами произойти после смерти»[600].
Именно поэтому в конечном счете для Л. Н. Толстого неприемлемы понятия «личная молитва» и «личная вера». В 1910 г. А. Б. Гольденвейзер записывает высказывание писателя по этому поводу: «Я совсем веры не признаю. Сознание – вот что нужно… Вера – это то, чего я без памяти боюсь»[601].
Правда, следует еще раз заметить, что, говоря о таком человеке, как Л. Н. Толстой, нужно соблюдать большую осторожность, желая приписать ему определенные взгляды: приблизительно в это же самое время другой постоянный собеседник писателя, В. Ф. Булгаков, отмечает полярную мысль писателя, который, говоря о «церковниках», исполняющих обряды, подчеркивает: «Главное то, что они искренно верят в Бога, в живого Бога. А в этом все!»[602] Как справедливо подчеркивают многие авторы, в этой полярности заключается «горнило сомнений» самого Л. Н. Толстого, непримиримая борьба «Ерошки с Нехлюдовым», глубокой художественной интуиции с морализирующим рационализмом, который буквально убивал все живое в душе писателя и вокруг него и который проявлялся (правда, не столь явно) даже в его раннем художественном творчестве. Кн. Д. А. Хилков говорит в одном из своих писем, что в Толстом жили и постоянно вели непримиримую борьбу «два совершенно разных человека: художник и учитель веры»[603].
Для Ф. М. Достоевского изначально понятно, что человеческая природа причастна «мирам иным» (ДПСС. Т. 27. С. 85). Человеческое «я» не укладывается в земной порядок вещей, а ищет чего-то другого, кроме земли, «чему тоже принадлежит оно» (ДПСС. Т. 30. I. С. 11). На земле есть только одна «высшая идея» – идея о бессмертии человеческой души, все остальные человеческие «высшие идеи» вытекают из этой идеи. И если эта идея так значительна для человека, для его бытия, то бессмертие и есть нормальное состояние человека и всего человечества, бессмертие души человеческой существует несомненно (см.: ДПСС. Т. 24. С. 48–50).
Предельной конкретности размышления Достоевского о бессмертии достигают после смерти его первой жены, М. Д. Исаевой. Они нашли отражение в записной книжке 1863–1864 гг. (знаменитый отрывок, начинающийся словами: «Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей?»). В этом отрывке Достоевский говорит о человеке как о развивающемся и переходном существе (см.: ДПСС. Т. 20. С. 172). Идеал развития человека на земле Ф. М. Достоевский называет гуманистическим – это идея самопожертвования. Полнота развития человеческой личности на земле – это уничтожение самости, своего «я», отдача его «целиком всем и каждому безраздельно и беззаветно». Я и все, взаимно уничтоженные друг для друга, – вот идеал жизни на земле, который способен дать представление о вечной жизни. «Это-то и есть рай Христов». В своем размышлении Ф. М. Достоевский находит чрезвычайно убедительное, глубокое и точное определение греха: это неисполнение идеального закона жизни, нежелание любовью принести свое «я» в жертву другим. Однако в рамках такого рассуждения также можно перейти некоторую грань, возможно, именно здесь коренятся некоторые хилиастические мотивы позднего Достоевского.
Здесь возникает необходимость сказать о идее Воскресения у обоих писателей. Очевидно, этот вопрос имеет принципиальное значение – учение о Воскресении Христовом и всеобщем телесном воскресении является центральным пунктом христианского вероучения.
Л. Н. Толстой и Ф. М. Достоевский не могли обойти этот вопрос, и на самом деле он в определенном смысле занимает центральное место в их творчестве, а тема Воскресения является главной темой их последних больших романов.
В творчестве Л. Н. Толстого эта тема имеет действительно принципиальное значение, однако следует констатировать, что никогда в своей жизни писатель не воспринимал Воскресение в соответствии с древнехристианской традицией, именно как трехдневное Воскресение Христа и «сошествие Христово во ад», т. е. «победное явление торжествующего Христа в мире усопших, которым были разрешены «вереи вечные» и «ад упразднися»[604]. Факт Воскресения Христова и возможность личного воскресения писателем последовательно и настойчиво отрицаются и отвергаются, в том числе и в «евангелии» Л. Н. Толстого, как «грубое суеверие».
Это именно принципиальное отвержение, принимающее форму протеста, бунта, борьбы, а не просто неверие – в письме Н. Н. Ге писатель говорит о Христе: «Ни за что не поверю, что Он воскрес в теле, но никогда не потеряю веры, что Он воскреснет в Своем учении. Смерть есть рождение, и мы дожили до смерти учения, стало быть, вот-вот рождение при дверях» (ПСС. Т. 63. С. 160). Именно поэтому в целом в творчестве Л. Н. Толстого полностью отсутствуют пасхальные мотивы (заметим, что как только в романе «Воскресение» появляется описание пасхальной заутрени, он весь приобретает какой-то новый оттенок). Толстой может мыслить воскресение как угодно: как интеллектуальнонравственный «прорыв», как торжество сострадательной любви, но та работа, которая однажды была проделана им над последними главами Евангелия, принесла свои «творческие» плоды: из его позднего философского наследства полностью уходит пасхальная радость, пасхальное дерзание.
В этом смысле, если бы князь Мышкин был героем Л. Н. Толстого, а не Ф. М. Достоевского, он вполне мог бы «воскреснуть», подобно Нехлюдову, особенно в Швейцарии. У Ф. М. Достоевского он может только погибнуть. В сущности, Христос Л. Н. Толстого – это и есть князь Мышкин, носитель идеи любви и сострадания, морального закона, последовательный и в какой-то степени решительный «непротивленец», который возможен и убедителен именно в Швейцарии, но абсолютно фантастичен в России, где обречен на смерть и обрекает на смерть (физическую или нравственную) всех вокруг себя. Мышкин (вслед за своим учителем, Л. Н. Толстым) может сострадать и убеждать, но не может «простить грехи грешнице и исцелить безнадежно больного». И если бы он дерзнул на этот шаг, то получил бы строгую отповедь от своего автора и учителя: «Он богохульствует!»[605] Утопический путь князя Мышкина (как и графа Л. Н. Толстого) – не к преображению падшего мира, а к первозданной невинности: «Князь уверяет безобразных и злых людей, что они прекрасны и добры, убеждает несчастных, что они счастливы, смотрит на мир, лежащий во зле, и видит один лишь “образ чистой красоты” <…> Он хочет спасти мир верой в жизнь и делами любви. Ипполит и Рогожин возражают ему: ни жизнь, ни любовь не спасают – они сами нуждаются в спасении»[606].
В этом смысле очень точной кажется мысль Б. Зайцева: притом что и «Война и мир», и «Анна Каренина» написаны «в мажоре», «творение» Л. Н. Толстого в общем «сумрачно», причем эта сумрачность усиливается в «Крейцеровой сонате» и «Смерти Ивана Ильича», которые «уже несут некую страшную черту. Неблагодатны эти вещи, неблагословенны. (То же и с «Воскресением»: не воскресает неживой Нехлюдов)»[607].
Действительно, бунт против Воскресения, борьба с этой идеей приводит к тому, что внутренняя мрачность, именно безблагодатность творчества к концу жизни Л. Н. Толстого нарастают. В этом смысле все настойчивые уверения писателя в том, что он радостно живет и радостно ждет смерти, кажутся крайне неубедительными, что подтверждают обстоятельства трагического бегства из Ясной Поляны. «Воскресения» героев Толстого с этой точки зрения также очень неубедительны, у Нехлюдова оно вообще носит какой-то умственно-ходульный характер, что подтверждается мнением А. П. Чехова по поводу финала романа.
В творчестве Ф. М. Достоевского тема Воскресения является одной из центральных. Здесь, напротив, нужно подчеркнуть ту точность и художественную правду, которыми отмечены сцены чтения эпизода о воскресении Лазаря («Преступление и наказание»), видение Алеши Карамазова (небесный брак в Кане) и финальная глава с мальчиками у камня («Братья Карамазовы»)[608]. Финал «Преступления и наказания» отмечен именно этим противостоянием «рациональной диалектики» и жизненной правды: «Вместо диалектики наступила жизнь, и в сознании должно было выработаться что-то совершенно другое» (ДПСС. Т. 5. С. 533).
Здесь важно заметить еще одну особенность творчества писателя. Хорошо известно, и об этом уже говорилось выше, какое значение для Ф. М. Достоевского имеет символ подверженного тлению человеческого тела. Он присутствует практически во всех его крупных произведениях: в «Идиоте», одним из главных аллегорических образов которого является мертвый Христос Гольбейна, в сцене чтения эпизода о воскрешении Лазаря в «Преступлении и наказании», наконец, в эпизоде с тлетворным духом от тела почившего старца Зосимы в «Братьях Карамазовых». Многие исследователи склонны трактовать эти образы в творчестве писателя как проявление его мистического ужаса перед тайной смерти, как доказательство его глубоких сомнений в самой истине Воскресения.
Однако вот что характерно: для каждого из указанных образов в соответствующем романе Ф. М. Достоевского всегда есть «парный» образ. В «Преступлении и наказании» чтение евангельского эпизода происходит на четвертый день после убийства, совершенного Раскольниковым, тем самым писатель как бы подчеркивает, что его главный герой – тот самый мертвец, которого ожидает воскресение. В романе «Братья Карамазовы» образом мистического исцеления Алеши, усомнившегося в святости своего старца, является другой евангельский образ – брак в Кане Галилейской.
Казалось бы, что подобный «парный» символ отсутствует в «Идиоте». Но здесь можно заметить следующее. Во-первых, как было указано выше, сама цель Достоевского в этом произведении могла диктовать такое безальтернативное построение романа: князь Мышкин является персонификацией «человека Христа», поэтому он должен погибнуть. Во-вторых, и главный символ романа, картина Ганса Гольбейна, как указывает современный авторитетный исследователь, допускает совершенно нетрадиционное толкование: возможно, автор полотна хотел изобразить на нем не подверженного тлению человека, а Господа, в Пречистом Теле Которого уже заметны признаки Воскресения: если смотреть на картину Гольбейна в оригинале и на уровне двух метров, а именно так, по воспоминаниям жены, ее пристально рассматривал Достоевский, когда был в Базеле, заметно, что Господь как бы начинает вставать. С этой точки зрения тот мистический испуг, то пристальное внимание, с которым взор Ф. М. Достоевского был прикован к картине Гольбейна, допускает совершенно нестандартное объяснение[609].
Некоторое отношение к рассматриваемому сюжету имеет и наблюдение Л. М. Розенблюм: «Как-то еще до сих пор мало замечается, что Достоевский, на первый взгляд мрачный писатель, необыкновенно умел описывать счастье в те редкие, но прекрасные мгновения, когда “находит Бог человека”[610]. Именно поэтому сам Достоевский так высоко оценил действительно гениальную сцену – примирение Каренина и Вронского у постели больной Анны.
В итоге можно констатировать, что творчество Достоевского имеет, по сути, пасхальный характер – проводя своих героев через Крест и Голгофу, он всегда показывает, оставляет для них возможность обновления жизни вместе со Христом.
Г. Идея обожения. Этот мотив полностью отсутствует у Л. Н. Толстого, в антиперсоналистической философии которого союз человека с безличным Богом характеризуется чисто рационалистически – не «обожение», а «разумение», разумное сознание или разумная любовь. Для Достоевского нравственность и вера – тождественные понятия, «нравственность вытекает из веры, потребность обожания есть неотъемлемое свойство человеческой природы» (ДПСС. Т. 11. С. 188). Как разъясняет В. М. Лурье, термин «обожание» в этом контексте является синонимом термина «обожение» (греч. θεωσις) = «обо́жение». Это важнейшая идея, которая показывает, что и в этих своих размышлениях Ф. М. Достоевский очень близко подошел к святоотеческому идеалу христианской жизни.
Однако характерно, что при всей своей богословской глубине в рамках даже этого квазибогословского «обожания» человеческая природа мыслится Ф. М. Достоевским в своем наличном состоянии – проблема ее зараженности грехом не ставится: святоотеческое «Бог стал человеком, чтобы человек стал Богом» подменяется другой максимой: «Бог стал человеком, чтобы человек стал хорошим человеком»[611]. В этом смысле на самом деле происходит не обожение, т. е. освящение человеческой природы силой Божией и церковной, а скорее «сбрасывание» силы греха (выражение прот. В. В. Зеньковского). Показательно, что, хотя, как показывает В. М. Лурье, с начала 1870-х гг. Достоевский проявляет интерес к аскетической литературе (прпп. Петр Дамаскин, Симеон Новый Богослов, Марк Подвижник, Евагрий Понтийский), тема «умного делания», «невидимой брани» у него полностью отсутствует[612].
Д. Оппозиция «Millenium – истление человечества». Проблема Millenium’а (лат. millenarius – тысячный) является одной из ключевых в истории христианских споров и связана в конечном счете с идеей Царства Божьего, его осуществимости и актуальности в контексте христианского благовестия.
С точки зрения Ф. М. Достоевского, спасительным для человека является только путь веры. Иной путь является для человечества гибельным, причем этот путь намечен Достоевским очень точно: ересь, безбожие, безнравственность, атеизм, «троглодитство», полное исчезновение, «истление» (ДПСС. Т. 11. С. 188).
Но какова альтернатива этому пути? Размышления над этим вопросом приводят Ф. М. Достоевского к идее Millenium’а, т. е. тысячелетнего царства Христова на земле, о котором говорится в 20-й главе Откровения св. Иоанна Богослова. «Русское христианство», православие, несет всему миру спасение и «полное обновление нравственное» Именем Христа: «Мы несем 1-й рай 1000 лет, и от нас выйдут Энох и Илия, чтоб сразиться с антихристом, т. е. с духом Запада» (ДПСС. Т. 11. С. 168). Перед человеком стоит задача «царство Христово созидать» на земле (ДПСС. Т. 11. С. 177). В подготовительных записях к «Дневнику писателя» 1875–1876 гг. Ф. М. Достоевский исповедует веру во «всеобщее царство мысли и света», «полное царство Христа. Как оно сделается, трудно предугадать, но оно будет» (ДПСС. Т. 24. С. 127).
Правда, эта идея в творчестве Достоевского претерпевает значительную трансформацию вплоть до утверждения о возможности построения светской христианской империи, с чем связано и утверждение о том, что эта империя «будет у нас в России, может, скорее, чем где-нибудь» (ДПСС. Т. 24. С. 127; эти рассуждения С. И. Фудель точно назвал «теократическим утопизмом»). Именно с этим последним утверждением связана мысль о русском народе как народе-богоносце (см.: ДПСС. Т. 27. С. 64). Тем не менее на милленаризме Достоевский никогда не настаивал как на догмате[613].
В учении о Millenium’e пути Л. Н. Толстого и Ф. М. Достоевского предельно сближаются. Более подробно речь о проблеме Царства Божьего пойдет далее, в связи с критикой идей Л. Н. Толстого и Ф. М. Достоевского К. Н. Леонтьевым, однако сейчас следует остановиться на том, в чем заключается сходство подходов писателей к этому вопросу.
Проблема утопизма в творчестве обоих авторов подробно рассмотрена в упомянутой уже неоднократно монографии М. Дерне. Немецкий исследователь указывает на следующие принципиальные положения.
Ф. М. Достоевский и Л. Н. Толстой в своем творчестве выражают чувство ответственности за свой народ, общество, членами которого они являются, и за все человечество.
Оба уверены в том, что актуальный статус современного общества, его «духовная саморефлексия» далеки от истинного человеческого существования, здесь можно говорить чуть ли не о полном извращении его. Это рождает в творчестве каждого из них принципиальный протест против существующей общественной и духовной действительности, протест, который фактически приобретает характер бунта, имеющего религиозную окраску.
Оба писателя на собственном тяжелом жизненном опыте почувствовали пропасть между истинным человеческим бытием и пораженными до самых глубин духовными и социальными принципами современного им общества. Этот разрыв не может быть преодолен на путях эстетизма или романтизма. В каждом из писателей живет воля к преодолению жизненных противоречий.
Эта воля к преодолению и преобразованиям, вопреки всем жизненным разочарованиям, имеет фундаментом глубокое и неразрушимое доверие потенциально возможному восстановлению истинного человеческого бытия, доверие, которое выросло в тяжелых сомнениях и имеет сугубо религиозные корни: человек, несмотря на все испытания и ошибки, принадлежит Богу. Правда, здесь пути Л. Н. Толстого и Ф. М. Достоевского начинают расходиться, и довольно существенно: если Толстой полагает, что послушание Богу является общечеловеческим достоянием, общей принадлежностью и христианства, и нехристианских религий, то Достоевский настаивает, что оно достижимо только через Христа.
Наконец, последнее. Это религиозное, в конечном счете христианское, доверие всемогуществу Бога реализуется не на путях абстрактной и трансцендентной, «потусторонней» эсхатологии надежды, оно актуализируется в религиозно-этическом призыве к человечеству и в апелляции к картине истинного человеческого будущего, у Достоевского более выраженно, у Толстого более приглушенно, к истинному, фундаментальному призванию человека – жизни в правде и любви[614].
Этот анализ М. Дерне, представляется, может быть признан вполне актуальным и достаточно осторожным, если, конечно, оставить за скобками вопрос, насколько программа Л. Н. Толстого реализуема вне Церкви и вне Христа.
И в этом смысле совершенно не случайно то обстоятельство, что христианский идеал Ф. М. Достоевского облечен в эстетическую категорию красоты. Как убедительно показала Л. М. Розенблюм, у Достоевского красота – сложное понятие, тяготеющее к «христологии»: характерно, что писатель в своих творческих поисках употребил именно это слово (а не «правда», «вера» или «истина»), хотя слово «красота» неевангельского происхождения. Мир спасает именно красота, а не моральный закон, в котором отсутствует мистико-эстетическая убедительность.
Но не всякая красота является спасительной. Достоевский делает очень важную поправку: мир спасет «красота Христова» (см.: ДПСС. Т. 11. С. 188). Высшая красота – общий идеал, который имеет нравственную составляющую, и этот идеал дан Христом (ДПСС. Т. 24. С. 159, 167). «Чудесная и чудотворная» Красота «сияющей личности» Христа, Его «пресветлый лик» и «нравственная недостижимость» (ДПСС. Т. 21. С. 10) – против этого идеала не могут устоять даже плоские социологи-заторы-атеисты, сторонники нового взгляда на человека и новой экономической науки, такие, как В. Г. Белинский[615].
Важно, что именно красота поставлена на первое место в перечне «характеристик Христа» в триаде «красота – совершенство («нет лучше») – вера» (ДПСС. Т. 24. С. 202): «В плане же метафизическом красота у Достоевского – последнее, предельное качество, обнимающее собой бытие, завершающее его в себе и дающее ему конечно-бесконечную форму. Как свойство Христа, красота есть воплощенная в личности полнота сущего. В ней сходятся все линии земной жизни, и через нее же открывается жизнь вечная; одна сторона ее доступна чувственному, тварному восприятию, а другая сверхчувственна, открывается лишь мистическому созерцанию»[616].
Представляется, что здесь мы снова являемся свидетелями глубочайшей богословской интуиции Ф. М. Достоевского, его ценных творческих открытий на богословской почве. В его творениях (как художественных, так и публицистических) красота становится отблеском Фаворского света: можно вспомнить тот восторг, с которым евангелист Марк описывает явление Господа на горе Преображения Своим ученикам: «Одежды Его сделались блистающими, весьма белыми, как снег, как на земле белильщик не может выбелить» (Мк 9. 3). Творческая красота Фаворского Лика Христова – вот что в конечном счете должно спасти мир.
Идея красоты является частью сложного комплекса понятий Ф. М. Достоевского, который состоит из трех основополагающих интенций эсхатологического характера:
а) спасающая красота Лика Христова;
б) всемирная любовь и гармония; более обобщенно, понимание сути хилиазма и учение о Царстве Божием на земле;
в) загробная участь грешников и вечность адских мук (проблема апокатастасиса).
Оставляя до следующего параграфа работы анализ утверждения Ф. М. Достоевского о том, что задача христианства заключается в созидании «Царства Христова» на земле (см.: ДПСС. Т. 11. С. 177), следует заметить, что сам пафос проповеди писателя, проповеди красоты и любви, не только высок и привлекателен, но и глубок по содержанию, ибо христианскому богословию очень близка идея моральной эстетики (выражение К. Н. Леонтьева) и эстетики творчества.
Неоднократно подчеркивалось то обстоятельство, что в христианском Символе веры славянское слово «творец» есть перевод греческого – делатель, изготовитель, творец, создатель, стихотворец, поэт. Процесс создания мира есть процесс творческий, художественный в самом глубоком смысле этого слова, и важнейшей характеристикой богоподобия является наличие творческого начала в человеке, поэтому как творение Вселенной есть эстетический процесс, так и жизнь человека в мире должна быть морально-эстетическим и культурным творчеством – очень характерно, что это же слово ποιητης употребляется в Новом Завете, когда речь идет об исполнителе закона, а тварь Божия, Его творение, названа поэмой, ποιημα. Само уподобление Христу есть благодатный творческий процесс, процесс глубинной работы над своей душой, который в определенный момент обязательно перерастает в процесс творческого восприятия и преображения окружающего мира («Стяжи дух мирен, и вокруг тебя спасутся тысячи»): в этом смысл «жизни во Христе», следствием которой становится «искусство во Христе», «наука во Христе», вообще любой «труд во Христе».
Знаменательно, что однажды в Священном Писании благодать прямо названа «многоразличной» – в 1 Петр 4. 10 все христиане названы «добрыми домостроителями многоразличной благодати Божией», которая и дает возможность служить друг другу «каждый тем даром, какой получил», т. е. выполнять заповеди Христовы, закон Христов. Здесь определение «многоразличная» есть перевод на русский язык греческого слова «ποικιλος», т. е. «пестрый, разукрашенный, разноцветный, расписанный, разрисованный, разнообразный». Это же слово употребляется в Еф 3. 10, где говорится о «многоразличной премудрости Божией» (η πολιποκιλος σπφια του θεου). Таким образом, это греческое прилагательное может иметь квазиэстетический оттенок.
Однако в творчестве Ф. М. Достоевского проблема поставлена еще глубже: есть два вида красоты – красота Мадонны и красота Содомская, т. е. подделка под эстетический идеал, характерная для современного мира, над которым тяготеет грех, рядящийся в одежду псевдохристианского прогресса, – это «истина», «добро» и «красота» без Христа и Его Церкви, превращающие человечество в свиное стадо и влекущие к пропасти «свободы», «равенства» и «братства». Содомская красота в пределе есть отвратительная красота – безобразие Антихриста, не истинные свобода, равенство и братство, а жуткая гримаса. Здесь спасающей красоте Христа, Его «многоразличной» благодати противостоит «черная благодать» Антихриста, «мистическая жуть и тоска»[617], содомский идеал, плод бесовской одержимости, люциферический демонизм. Не случайно, как отмечает современный исследователь, важными характеристиками «красоты Достоевского» являются смирение и сострадание[618].
Представляется, что в своих размышлениях о красоте Ф. М. Достоевский близко подошел к ее истинно христианскому пониманию: красота – это преодоление негодного и неуместного художественного натурализма, «видение сверхприродного, благодатного состояния мира», нашедшее такое яркое выражение в православной иконе. Этим христианское искусство, искусство «религиозного вдохновения», в котором красота есть выражение святости, отличается от искусства «человеческой гениальности», которое всегда несет в себе черты двусмысленности и демонизма[619].
Притом что в своем трактате «Что такое искусство?» Л. Н. Толстой фактически отрекается от подобного взгляда на красоту, а в целом его позднее творчество есть ниспровержение не только эстетического идеала, но и в целом культурно-исторического, в жизни Л. Н. Толстого был период, когда он подошел к нему необычайно близко. В 1872 г., в связи с выходом в свет новой книги Н. Н. Страхова, Толстой подчеркивает в своем письме к нему, что категория «красота» является первичной в жизни духа, так как нравственные категории, добро и зло, есть только материал для красоты, которую человек любит «без причины, без пользы, без нужды». С этой точки зрения все религии в основе своей имеют именно непостигаемую для ума, недоступную для логики красоту, ибо именно красоте доступны великие тайны жизни, которые неспособна постичь человеческая логика. Именно красота является руководителем человека «в хаосе добра и зла»[620]. Отречение от Христа в конечном счете есть отречение от Его задачи – в этом мире стать строителем «многоразличной Божественной благодати».
В этой связи следует сделать еще одно, заключительное замечание. Ведь при всем своем часто критическом отношении к духовенству Ф. М. Достоевский сохранил верность глубоко церковному христианскому идеалу. Точнее, он прекрасно понимал, что этот идеал может быть сохранен в первозданной полноте только в Церкви. Этот вывод подтверждается замечательными словами, сказанными о сектантах, которые призывают разбить сосуд с драгоценной жидкостью, потому что почитание его есть, с их точки зрения, идолопоклонство: свята жидкость, а не сосуд, «содержимое, а не содержащее» (ДПСС. Т. 25. С. 11). Церковь – «добытое веками драгоценное достояние» (Там же). Эти слова прямо направлены против Л. Н. Толстого. И в этом также непроходимая пропасть между Достоевским и Толстым[621].
Подводя итог, нужно отметить, что в творчестве двух великих русских писателей присутствует поразительный контраст восприятия: С. Н. Булгаков отмечает, что оба, посещая Оптину пустынь, у старца Амвросия видели одно и то же, толпу людей, но один нарисовал картину мрачную, грустную, холодную, без любви и сострадания, в чем-то безнадежную («Отец Сергий»), другой – светлую, радостную, в чем-то даже веселую («Верующие бабы» в «Братьях Карамазовых»). Лик Христа – именно Лик, а даже не Личность, не учение – вот что кардинально разделяет Толстого и Достоевского. В произведениях Достоевского присутствует великий символ – солнце, «которым освещается и согревается творчество и душа Достоевского и которое с унылой безнадежностью отсутствует у Толстого, ибо им отвергнуто оно за ненужностью и упразднено с враждебностью, несмотря на сгущавшуюся тьму религиозного отчаяния». Это солнце есть живое чувство Христа, «ибо искусству Достоевского была вверена совершенно единственная и исключительная задача – являть этот Лик». Пути Толстого и Достоевского – «две совершенно разные религии, два разных чувства мира, два ощущения зла и добра в мире и человеке. Одна есть религия живого Христа – Спасителя, в Котором «обитает вся полнота Божества телесно», другая есть учение, отделенное от своего живого источника, превращенное в доктрину и навьюченное, как долг, на слабые плечи человека. Здесь существует глубокая противоположность, и притом до конца осознанная»[622].
Однако, отмечая этот «полюс отталкивания», мы в то же время обязаны говорить и о «полюсе притяжения». А именно: говоря об указанной противоположности, следует иметь в виду, что у двух писателей, как было сказано выше, были точки сближения и соприкосновения, из которых принципиально важной является моральная проповедь и мечта о царстве разума (любви), которое рассматривается ими в контексте христианской утопии. В этом смысле крайне характерно признание, сделанное однажды А. А. Ахматовой: «Мы, модернисты… ошибались, противопоставляя их друг другу. В действительности они похожи и делали одно дело, только один внутри церковной ограды, другой вовне <…> Оба они – великие учителя морали, и оба пеклись об одном»[623]. Таким образом, А. А. Ахматова подчеркивает, что первоначально стремление противопоставить творчество писателей в начале XX в. оказалось сильнее, но позже понимание присутствия общей моральной (точнее, морально-утопической) основы позволило этот подход сбалансировать.
К анализу этой стороны их творчества мы должны теперь перейти. Другими словами, далее речь пойдет о столь значимом для обоих писателей и для всей русской культуры в целом понятии «Царство Божие».
Эта тема настолько обширна, что возникает потребность ограничить ее рассмотрение определенными рамками. Эти рамки возникают естественным образом в контексте принципиально важного эпизода – спора о «розовом христианстве».
В 1882 г. К. Н. Леонтьев опубликовал работу «Наши новые христиане, Ф. М. Достоевский и гр. Лев Толстой», которая является важным шагом на пути осмысления процесса секуляризации русской культуры, «серьезным эпизодом в истории русской мысли», более того, «великим спором» и даже «догматическим прением»[624].
Одна из центральных тем брошюры К. Н. Леонтьева – идея «вселенской гармонии», потенциальной возможности построения на земле Царства Божьего, «центральная для русского религиозного сознания тема», ибо вера в возможность наступления золотого века человечества в конце XIX в. овладела сознанием образованного общества и широко распространилась в народе в многочисленных сектах[625].
Книга К. Н. Леонтьева в первую очередь была откликом на Пушкинскую речь Ф. М. Достоевского (1880), а также на рассказ Л. Н. Толстого «Чем люди живы?». Работа содержала развернутую критику нового мировоззрения, которое, как полагал Леонтьев, является попыткой подмены истинных христианских идеалов, а также отдельных идей Ф. М. Достоевского, в том числе его ключевого утверждения о возможности «братского окончательного согласия всех племен по Христову евангельскому закону» (ДПСС. Т. 26. С. 148), «великого восторженного гимна нового и последнего воскресения» (ДПСС. Т. 13. С. 379) – утверждения, под которым, как представляется, вполне мог подписаться и Л. Н. Толстой.
Та часть книги, которая была связана с Пушкинской речью, острейшим образом, по мнению С. Г. Бочарова, обозначила размежевание в русской культуре, которое будет связано в русской религиозной философии начала XX в. с трактовкой и интерпретацией категории «любовь»[626].
Все эти формулировки следует признать совершенно адекватными: сейчас, по прошествии 120 лет, можно говорить о том, что реакция К. Н. Леонтьева на творчество двух великих русских писателей была своеобразной, очень глубокой и важной прелюдией к рождению русского богословия культуры. Можно сказать по-другому: эта дискуссия, предваряя Религиозно-философские собрания начала XX в., поставила во всей остроте вопрос о том, как сделать христианство влиятельным в жизни, вопрос об отношении Церкви к миру, о путях христианского творчества и культуры.
Более точно вопрос может быть поставлен следующим образом: как православие, стоящее на почве Писания и святоотеческой традиции, может в новых исторических условиях воспринять творческие потенции культуры?
Отметим, что, хотя эта дискуссия имела серьезное продолжение уже после смерти К. Н. Леонтьева, мы, исходя из задач данной работы, ограничиваемся в своем анализе рассмотрением позиции только трех названных авторов (Толстой, Леонтьев, Достоевский) и используем другие источники только для осмысления проблемы внутри данной триады.
Очень важно, что дискуссию начал именно К. Н. Леонтьев, который обладал двумя замечательными качествами, глубоко подмеченными В. В. Розановым (по поводу другой работы К. Н. Леонтьева), – смелостью и своеобразной гордостью: «Он имел силу сказать вещи, каких никто в лицо обществу и читателям не говаривал. Говорили, и пуще, – невежды. В Л[еонтьев]е же чувствовался аристократизм ума и образования <…> Леонтьев вообще действовал как пощечина. “На это нельзя не обратить внимания”, – произносил всякий читатель, прижимая ладонь к горящей щеке»[627].
В своей работе К. Н. Леонтьев точно обозначает черты нового мировоззрения, которое он называет «розовым христианством»: «Об одном умалчивать; другое игнорировать; третье отвергать совершенно; иного стыдиться и признавать святым и божественным только то, что наиболее приближается к чуждым православию понятиям утилитарного прогресса, – вот черты того христианства, которому служат теперь многие русские люди и которого, к сожалению, провозвестниками явились на склоне лет своих наши литературные авторитеты»[628]. К. Н. Леонтьев подчеркивает, что в основе «розового христианства» лежат две принципиальные идеи: идея демократического и либерального прогресса (mania democratica progressiva) – установка на переустройство общества и улучшение социальных институтов (гуманизм, суд, закон, экономика, права личности и т. д.), а также идея морализма – переустройства человеческого сердца, личностно-психологического прогресса, «земного эвдемонизма», являющегося, по сути, основой деятельностной любви, любви своевольной, основанной на случайных и неглубоких порывах сердца.
С точки зрения К. Н. Леонтьева, в этом случае речь должна идти об антрополатрии, т. е. вере в земного человека и его возможности, «в идеальное, самостоятельное, автономическое достоинство лица и в высокое практическое назначение всего человечества здесь на земле»[629]. По-другому можно эту тенденцию определить как стремление освободить христианство от власти догматов, осуществить задачу «разделения христианства (сведенного к этике) и богословия»[630]. Однако этот путь ведет в тупик: «Любовь без страха и смирения есть лишь одно из проявлений (положим, даже наиболее симпатичное) того индивидуализма – того обожания прав и достоинств личности, которое воцарилось в Европе с конца XVIII века… уничтожив в людях веру в нечто высшее, от них не зависящее, заставив людей забыть страх и стыдиться смирения…»[631]
Таким образом, с точки зрения К. Н. Леонтьева, христианство Л. Н. Толстого и Ф. М. Достоевского носит совершенно нецерковный, «неотеческий», выдуманный характер и не соответствует строгим («византийским») идеалам, а проповедь его способна только принести вред.
Сам Леонтьев проблему именно так и определял и понимал: есть христианство настоящее и «христианство Федора Михайловича», между ними существует принципиальная разница, потому что настоящее христианство «иногда весьма сурово и страшно»[632]. Настоящее, «мрачновеселое», известное, ясное и сформированное христианство, по мнению Леонтьева, отличается от христианства Достоевского сложностью для ума, глубиной и простотой для сердца. Настоящее христианство даже права не имеет (если готово честно следовать свидетельствам Писания и Предания) ждать всепримирения, всепрощения, вселюбви и моральной гармонии, а может только допускать временные улучшения и ухудшения[633].
Но есть еще один очень важный момент: понимание в настоящем христианстве Личности Христа. С точки зрения К. Н. Леонтьева, «розовое христианство» знает только «безжизненно-всепрощающего Христа, которого сочинил сам Достоевский»[634], морального идеалиста, проповедующего «любовь» и «гармонию», – как тут не вспомнить знаменитое письмо К. П. Победоносцева Л. Н. Толстому по поводу возможности прощения убийц императора Александра II, в котором обер-прокурор Св. Синода формулирует свою мысль о различии в понимании Христа между собой и Л. Н. Толстым: «В таком важном деле все должно делаться по вере. А, прочитав письмо Ваше, я увидел, что Ваша вера одна, а моя и церковная другая и что наш Христос – не Ваш Христос. – Своего я знаю мужем силы и истины, исцеляющим расслабленных, а в Вашем показались мне черты расслабленного, который сам требует исцеления» (ПСС. Т. 63. С. 59).
В этой связи следует обратить внимание на одну очень важную деталь, которая также роднит К. Н. Леонтьева с К. П. Победоносцевым: этнографический контекст, национальная заостренность – ведь Леонтьев подчеркивает специально значение именно «русских пороков»: проповедь «розовых добродетелей» способна в первую очередь принести вред именно в пределах нашего отечества, России, ибо отечественные пороки таковы, что слишком часто требуют не любви, а внешнего насилия и внутреннего страха – страха согрешить. Более того, в письмах Розанову Леонтьев фактически был склонен чуть ли не предложить свою собственную концепцию «народа-богоносца»: «Народ же, выносящий и страх Божий, и насилие, есть народ будущего ввиду общего безначалия…»[635] Для такого народа нездоровое и подавляющее влияние Федора Михайловича очень вредно, как и все «прибавки к вере» и «исправления» христианства в XIX в., «а наши русские и тем более», потому что они несамобытны[636].
Оставляя в стороне вопрос о причинах такого отношения К. Н. Леонтьева к Ф. М. Достоевскому (обсуждение этого вопроса совершенно не соответствует теме настоящей работы, хотя, конечно, тут много пристрастного и личного и поэтому необъективного), следует обратить внимание на важную деталь: сам жанр произведения (не богословский трактат, а роман или публицистический текст) предполагает размытость формулировок, априорную нечеткость[637].
В этом смысле в своих выводах квазибогословского характера Л. Н. Толстой, конечно, был гораздо конкретнее. Как заметил В. В. Розанов, Ф. М. Достоевский иногда впадает в другую крайность, он «ослабевал» и «отступал назад» «в последнем анализе <…> при последнем ударе аналитического ножа»[638].
На первый взгляд кажется, что критика К. Н. Леонтьева относится в первую очередь к Ф. М. Достоевскому и непосредственно с Л. Н. Толстым не связана – ведь в 1882 г. его «новое направление» просто еще не было широко известно. На самом деле это вовсе не так: обвинения К. Н. Леонтьева во многих пунктах приложимы к Л. Н. Толстому, и в первую очередь к Толстому. Более того, как замечает О. Л. Фетисенко, «именно Толстой был основным объектом леонтьевского полемического выступления»[639]. Незадолго до смерти К. Н. Леонтьев был вынужден понять, что все-таки главную опасность для православия представляли не «пророчества» Ф. М. Достоевского, а вполне реальные призывы и действия «яснополянского старца».
Дело в том, что проблема дихотомии «любовь – страх», сформулированная К. Н. Леонтьевым, нашла глубокое отражение в творчестве Л. Н. Толстого. Характерно, что в одном из ранних писем Л. Н. Толстого к В. Черткову писатель подчеркивает: «Я с детства никогда не верил в загробные мучения и знаю большую половину людей, которые не могут верить в это. Но знаю и людей, которые верят в это – преимущественно женщины. Этот 2-й разряд людей (мне кажется, что их характерная черта есть сердечная холодность) мало способен к тому, чтобы познать радость любви, и потому он приводится к любви – страхом» (ПСС. Т. 85. С. 77–78).
Тема любви имеет большое значение в сочинениях Л. Н. Толстого. Во многом к проблеме выработки любви в себе, любви, являющейся действительно выражением внутреннего содержания христианского учения, Л. Н. Толстой относился с серьезностью и трезвостью, призывая, например, журналиста Л. Е. Оболенского в 1884 г. остерегаться «тумана философии и любви вообще, возвышенной христианской любви» (ПСС. Т. 85. С. 167).
Выше уже подчеркивалось, что именно любовь, с точки зрения Л. Н. Толстого, является тем путем, который в рамках философской концепции писателя ведет к «разумному пониманию» и в итоге к построению на земле Царства Бога Отца.
Уже в рассказе «Чем люди живы», который привлек внимание К. Н. Леонтьева, эта тенденция находит свою реализацию: любовь становится в нем символом человеческой жизни, ее главным содержанием, даже ослушание Бога во имя человеческой любви не есть грех, эта любовь – высшее проявление христианской веры. Здесь очень характерно противопоставление послушания Богу и проявления любви к человеку. Таким образом, для Л. Н. Толстого свободное (а для К. Н. Леонтьева – своевольное) проявление любви есть высшая заповедь христианства, именно так нужно понимать, с точки зрения Л. Н. Толстого, слова евангелиста, что «Бог есть любовь». И именно эта мысль расценивается К. Н. Леонтьевым как начало новой ереси.
Учение о Царстве Божием занимает центральное место в философии Л. Н. Толстого[640]. Однако здесь нужно иметь в виду одно важное обстоятельство: это учение носит латентный характер, оно, в отличие от, скажем, морального императива Л. Н. Толстого, состоящего из пяти заповедей, не обладает чертами законченной доктрины.
Это последнее обстоятельство дало повод еп. Антонию (Храповицкому) утверждать, что даже в работе, названной «Царство Божие внутри вас», собственно о Царстве Божием почти ничего не говорится[641].
Фактически под именем «Царства Божьего» в поздних религиозных произведениях Л. Н. Толстого имеется в виду некий «интегральный мотив», состоящий, как было сказано ранее, из понятий «разум», «любовь» и «правда». Л. Н. Толстой настаивает, что Царство Божие не приходит внешним образом в пространстве и во времени, а открывается в нас, ибо оно уже внутри нас и только требует актуализации. Эта мысль присутствует уже в трактате «В чем моя вера?»: «Теперь же учение Христа, как оно представилось мне, имело еще и другое значение; установление Царства Бога на земле зависело и от нас. Исполнение учения Христа, выраженного в пяти заповедях, установляло это Царство Божие. Царство Бога на земле есть мир всех людей между собою <…> Стоит людям поверить учению Христа и исполнять его, и мир будет на земле, и мир не такой, какой устраивается людьми, временный, случайный, но мир общий, ненарушимый, вечный» (ПСС. Т. 23. С. 370). Человечество неуклонно движется к Царству Бога на земле по пути прогресса: «Придет время, и приходит уже, когда христианские основы жизни – равенства, братства людей, общности имуществ, непротивления злу насилием – сделаются столь же естественными и простыми, какими теперь нам кажутся основы жизни семейной, общественной, государственной. Ни человек, ни человечество не могут в своем движении возвращаться назад. Жизнепонимание общественное, семейное и государственное пережито людьми, и надо идти вперед и усвоить следующее высшее жизнепонимание, что и совершается теперь» (ПСС. Т. 28. С. 89). В письме Н. Н. Ге Л. Н. Толстой высказывается на этот счет также совершенно определенно: «Мне все кажется, что время конца века сего близится и наступает новый, все хочется поторопить это наступление, сделать, по крайней мере, все от меня зависящее для этого наступления. И всем нам, всем людям на земле только это и есть настоящее дело. И утешительно и ободрительно это делать: делаешь что можешь, и никто не знает, ты ли или кто делает то, что движется» (ПСС. Т. 66. С. 452).
Учение Л. Н. Толстого поражает своей прагматической направленностью. Земля – «полная чаша», хозяйский двор, все в нем приготовлено так, «чтобы люди могли спокойно жить в нем». Хотя Царство Божие сокровенно скрыто в человеке, появляется «учитель», его проповедь и призыв «не губите хозяйское добро, вам лучше будет» приводит к глобальным результатам: Царство «открывается» человеку, его жизнь на земле становится осмысленной, разумной и, главное, утилитарно-продуктивной. Все земные богатства становятся реально его собственностью, и эта собственность будет приумножаться человеком, если, подчеркнем еще раз, он не будет «делать глупостей» (ПСС. Т. 23. С. 383).
Таким образом, проблема была замечена К. Н. Леонтьевым точно: радикальное противопоставление «страха» и «любви» и безусловный выбор в пользу второй – вот в чем опасность пути, намеченного «новыми христианами». Конечный пункт этой программы – построение Царства Божьего на земле чисто земными средствами. Ибо никак иначе трактовать этот призыв Л. Н. Толстого невозможно: нужно только последнее решительное усилие, усилие разума, воли и любви, нужно однажды понять и осуществить призыв Христа – и тогда это строительство земного царства без Церкви и мистики, догматов и Таинств начнется.
Современная К. Н. Леонтьеву общественная мысль колебалась в «дурном диапазоне»: либо исправление человеческого сердца, «последнее усилие добра» большого количества людей, за которым должно автоматически последовать исправление человеческого сообщества, либо, наоборот, исправление самого сообщества, которому мешают несовершенство социального строя и классовых отношений и плохое воспитание. Это второе исправление приведет каждого «индивидуума» к необходимости исправлять свое сердце (возможно, не без элементов внешнего насилия и принуждения). Ярким представителем этого последнего направления являлся один из критиков Ф. М. Достоевского А. Д. Градовский, который упрекает писателя за отсутствие в его творчестве проповеди общественных идеалов[642].
В конечном счете оба подхода преследуют одну и ту же цель: построение Царства Божиего на земле исключительно человеческими усилиями. Эта тенденция нашло свое яркое выражение на религиозно-философских собраниях 1901–1903 гг., где устами В. Тернавцева было провозглашено, что евангельская эсхатология доселе понималась неправильно – на самом деле земля есть место приготовления не только к небу, но и к новой, праведной земле[643].
Однако ни та, ни другая схема в действительности не имеют под собой абсолютно никаких евангельских оснований. Напротив, в этих двух подходах заложена опасность тотального искажения евангельской истины, искушения представить Христа либо только добрым и страдающим моралистом, либо социальным реформатором.
Таким образом, К. Н. Леонтьев убедительно показал, что всеобщая гармония и благоденствие на земле не являются целью христианской жизни и христианской проповеди и не достигаются прогрессом всего человечества, а проповедь отвлеченной любви и отвлеченной морали – распространенное явление, которое на самом деле также противоречит целям и задачам, смыслу христианства, является христианством только по названию и недоразумению.
Любовь без страха и смирения есть фетиш, самообман и иллюзия, следствие «романтической избалованности нашей» и «приятных порывов сердца»[644]. Более того, с точки зрения К. Н. Леонтьева, проповедь «бесстрашной любви», гордое стремление «пресных боголюбцев» сразу оказаться в «сыновьях» Божиих, связанное с ним непризнание ада и вечных мук есть подготовка царства Антихриста[645].
Это и есть принципиальная установка, на которую бессознательно работал Толстой всю свою жизнь: утверждая принцип добра, любви, разума, он готовил приход того «духа зла», который «выступает не прямо, как разрушитель и человеконенавистник, а, наоборот, как гуманист, задающийся целью создать царство всеобщего счастья, конечно, непременно на земле без Преображения ее <…> Призрачный блеск добра – такова основная ложь диавольской природы»[646].
Таким образом, мы должны констатировать, что критика К. Н. Леонтьева имеет гораздо более широкое значение, контекст и коннотации в масштабах «большого времени». В итоге она связана с проблемой «Церковь и мир» и основным содержанием имеет проблему церковной миссии, ее целей, задач и способов.
В этом смысле можно говорить о том, что К. Леонтьев глубоко и интуитивно тонко указал на грядущую опасность, на то, что в XX в. Г. Штайнер назовет «стремлением больших масс слушать тривиальные утешения пророков в стиле «матине» и уличных торговцев спасением»[647].
Эта тема подробно развивается в одной из статей известного немецкого теолога XX в. Д. Бонхеффера, который анализирует стремление христиан XX в. получать «дешевую благодать». Д. Бонхеффер указывает, что «дешевая благодать – это отрицание живого Слова Божия, отрицание вочеловечения Слова Божия»[648]. Далее он подчеркивает, что для нас, христиан, «не может быть дешевым то, что дорого Богу» и справедливо утверждает, что это живое чувство благодати постепенно утрачивается с возрастанием обмирщения Церкви в истории[649]. Здесь можно заметить, что в секулярном мире действительно происходит трансформация понятия «благодать»: оно либо полностью игнорируется (как в творчестве Л. Н. Толстого), либо подвергается значительному видоизменению, своеобразному «расцерковлению» (как отчасти видно даже из поучений старца Зосимы в романе Ф. М. Достоевского «Братья Карамазовы»). Тем не менее очень характерно, что «разумение» закона Христова у Л. Н. Толстого противостоит здесь сердечной и пламенной любви ко Христу в творчестве Ф. М. Достоевского.
Итак, именно против этого соблазна своевольной, «тихо и скрытно гордой или шумно тщеславной»[650] любви без страха и смирения и направлена в первую очередь книга К. Н. Леонтьева. Фактически его позицию поддержал (заочно) святитель Феофан Затворник, который в 1881 г. отметил: «Приятно встречать у некоторых писателей светлые изображения христианства в будущем, но нечем оправдать их»[651].
Этой тщеславной любви К. Н. Леонтьев противопоставляет «трансцендентальный эгоизм», т. е. заботу о спасении души и личном загробном воздаянии. В одном из писем буквально за несколько дней до смерти он подчеркивает, что именно это и составляет главное содержание христианской жизни и христианского возрастания: «Если бы покойный старец Амвросий 25-летним юношей не думал бы исключительно о спасении своей души, если бы не вдохновлялся тогда тем, что я зову трансцендентальным (загробным) эгоизмом, а думал бы о том, чтобы улучшать земную жизнь других, то из него вышел бы или гордый и раздраженный, или пустой человек; но, думая десятки лет лишь о своем спасении, он стал великим спасителем других»[652].
С этой точки зрения является совершенно неоправданной натяжкой представлять спор о «розовом христианстве» как полемику между Ф. М. Достоевским, к которому идейно примыкали некоторые русские философы, стремившиеся оправдать человеческую историю и представить ее в качестве «поля соработничества Бога и человека», и «православными критиками, лихо размахивающими эсхатологической дубиной», сокрушающими этой дубиной «всякую веру в созидательный смысл истории, в возможность благого дела и творчества в ней»[653]. Авторам, прибегающим к подобным публицистически окрашенным аргументам, следует задать себе вопрос: отрицает ли веру в «созидательный смысл истории» Сам Спаситель, провозглашая в 24-й главе Евангелия от Матфея конечный крах этой истории? Имеют ли под собой евангельскую почву призывы к благому делу и творчеству, если в своей основе они фактически игнорируют обетования Христа? Представляется, что здесь речь идет о потере сотериологического ориентира: призыв к культурному строительству на земле, рассматриваемый изолированно, вне евангельского контекста, вне опыта святоотеческого осмысления, попытки интерпретации идеи возмездия, созидание культуры без вектора, направленного к спасению, – все это в конечном счете приобретает антихристианские черты, что и подчеркивает К. Н. Леонтьев. Можно сколь угодно творчески фантазировать на тему оптимистического финала человеческой истории, апокатастасиса и отрицания ада, но какое отношение эти фантазии имеют к Евангелию и его пониманию Святыми Отцами? Ведь Страшным судом «грозят миру» совсем не «плохие христиане», а само Евангелие, Сам Христос, о чем ежегодно очень «творчески» напоминает «плохим христианам» православное богослужение (имеются в виду в первую очередь службы Страстной недели)[654].
Однако в брошюре К. Н. Леонтьева действительно содержится некое противоречие, непонимание которого исторически и вызвало недоразумение, связанное с критикой Ф. М. Достоевского и его последующей защитой. Можно вполне согласиться с современной исследовательницей: оценка К. Н. Леонтьевым творчества Достоевского как будто одномерна, она поражает «однообразием и бедностью», стремление судить не по духу, а по букве: «Леонтьев постоянно учит Достоевского, как нужно думать, чтобы быть правильным православным мыслителем, и как нужно писать, чтобы быть правильным православным писателем…» – Леонтьев действительно как будто утрачивает свой тонкий эстетический дар, когда речь идет о творчестве Достоевского[655].
Дело в том, что К. Н. Леонтьев не учитывал диалогического характера мысли Достоевского, того обстоятельства, что в произведениях последнего не содержится сколько-нибудь законченного учения о Царстве Божием на земле. Конечно, даже в последнем романе писателя мысль о «грядущей гармонии» рассыпана в большом количестве по разным местам (см., например, поучения старца Зосимы: ДПСС. Т. 14. С. 286), но и в самом романе эта идея присутствует в характерном «полифоническом» обрамлении, к тому же в «Дневнике писателя» Ф. М. Достоевский в одном месте прямо утверждает, что прекрасно понимает несбыточность мечты о рае, но будет все-таки его проповедовать (см.: ДПСС. Т. 25. С. 118–119, «Сон смешного человека»). Кроме того, в других местах сочинений Достоевского встречается совершенно определенная мысль о невозможности любви по заповеди Христовой на земле, из чего можно заключить о совершенно трезвом понимании писателем этой проблемы[656].
Наоборот, учению о Царстве Божием на земле вскоре действительно суждено было появиться на свет – но не у Ф. М. Достоевского, а в творениях Л. Н. Толстого, которые в 1882 г., когда брошюра Леонтьева была опубликована, не были еще даже изданы (хотя, конечно, к этому моменту многие идеи Л. Н. Толстого уже сформировались). Таким образом, нужно сделать довольно неожиданный вывод: брошюра К. Леонтьева направлена против еще не написанных книг, против некоторой тенденции, которую он очень проницательно заметил.
Не случайно, заметим еще раз, К. Н. Леонтьев поистине пророчески добавляет, что тот, кто пишет о любви «будто бы христианской», не принимая вероучительных основ христианства, есть самый обманчивый и самый опасный враг христианства, для которого Бог есть в лучшем случае «отвлеченная общая сущность», а результатом, итогом его проповеди очень часто могут быть «действия злобы и разрушения у тех из их последователей, которые завистливее, решительнее, грубее их или больше их чем-нибудь в жизни обижены»[657]. По-видимому, К. Н. Леонтьеву еще и в голову не приходит, насколько эти слова приложимы к Л. Н. Толстому уже в этом, 1882 г. В конце жизни К. Н. Леонтьеву было суждено убедиться в том, насколько проницателен был его анализ: как свидетельствует его переписка, он был прекрасно знаком с главными философскими сочинениями Л. Н. Толстого[658].
Таким образом, главная заслуга К. Н. Леонтьева заключается не в критике Ф. М. Достоевского, а в том, что он угадал актуальное направление мысли Л. Н. Толстого. Глубокая интуиция К. Н. Леонтьева проявилась в том, что он зафиксировал рождение нового явления в истории культуры. Его «большая правда» – в последовательном и настойчивом отстаивании церковного, святоотеческого понимания христианства, понимания, которое всегда противостояло и будет противостоять любым попыткам «обновления» церковной жизни по чуждым Церкви образцам. Эту правоту подчеркнул и С. И. Фудель, несмотря на то, что в целом его отношение к критике К. Н. Леонтьевым Ф. М. Достоевского было крайне негативным. К. Н. Леонтьев еще раз напомнил своим читателям две простые истины: веру «в неумираемость Церкви и неверие в победу христианства в истории. Неудаче христианской цивилизации посвящены в Евангелии три полные главы»[659].
Однако позиция К. Н. Леонтьева была уязвима в одном важном пункте: она не учитывала того колоссального дефицита миссионерски-воспитательного воздействия на общество, того вакуума авторитетной в обществе, можно сказать, практической церковности, который существовал в России. Кроме того, она не учитывала магии имени Л. Н. Толстого, того «неравновесия имен», которое имело место в диаде «Л. Н. Толстой – К. Н. Леонтьев»: первый – гениальный писатель, второй – человек умный, но неудачник. Показательно, что даже люди, которые теоретически должны были сочувствовать К. Н. Леонтьеву в критике «нового христианства» Л. Н. Толстого, фактически отреклись от него. И. С. Аксаков назвал его скорее церковником, чем христианином, а О. А. Новикова, сестра ген. А. А. Киреева, даже заявила, что Леонтьев «добрел до чертиков», причем это «отречение» тем более печально и носит характер предательства, что Новикова состояла в переписке с самим Леонтьевым, а последний даже работал над статьей о ней. Всецело положительную оценку брошюра К. Н. Леонтьева получила только у Т. И. Филиппова, который указал, что она заслуживает распространения тиражом в десятки тысяч экземпляров.
Действительно, отрицательные отзывы о брошюре Леонтьева не заставили себя ждать. В 1882–1883 гг. были опубликованы «Три речи в память Ф. М. Достоевского» В. С. Соловьева, которые, впрочем, по замечанию племянника философа, С. М. Соловьева, являлись не столько характеристикой взглядов Ф. М. Достоевского, сколько проповедью собственных идей. Тем не менее философ точно определил проблему, мучившую не только Достоевского, которого надо было оградить от нападок Леонтьева, но и Толстого: вера в грядущее Царство Божие и понимание необходимости труда и подвига для его осуществления, другими словами, выработка «высшего» положительного общественного идеала и общественной правды и осмысление пути для его достижения. И главная проблема здесь заключается именно в понимании того, что есть Царство Божие на земле, так как существует очевидное противоречие между нравственными требованиями личности и сложившимся строем общества, ощущение общественной неправды[660].
Несколько позже, уже когда ему стали известны первые отзывы по поводу его брошюры «Наши новые христиане», в первую очередь горячая защита Ф. М. Достоевского В. С. Соловьевым, К. Н. Леонтьев в своих «Тетрадях» указывал, что апология В. С. Соловьева по двум причинам была своего рода недоразумением: во-первых, сам Соловьев отчетливо понимал, что религиозная почва, на которой стоял Достоевский, была достаточно зыбкой – он «только горячо верил в существование религии и рассматривал ее в телескоп»; во-вторых, Соловьев через год после выхода книги Леонтьева совершенно отрекся от Л. Н. Толстого, «но сказать печатно, что я был дальновиднее его по отношению к духу Толстого и понял заранее, куда он пойдет, этого при искренней ко мне личной дружбе не догадался сделать»[661].
Отказался печатать текст Леонтьева о Л. Н. Толстом и Н. П. Гиляров-Платонов, который обратил внимание на его противоречивый характер. В своей статье по поводу критики К. Н. Леонтьевым рассказа Л. Н. Толстого «Чем люди живы» он указывает, что в литературе второй половины XIX в., способной воздействовать на воспитание народа, существовал вакуум, границы которого заключены между творениями нигилистов всех мастей и сторонников «преувеличенного служения букве и форме»: «Истинной духовной жизни не дает ни то, ни другое»[662].
Но если вред нигилизма для церковной жизни вполне очевиден, то с «фарисейством» – не как с лицемерием в евангельском смысле, а как именно со служением букве – дело обстоит гораздо сложнее: в конечном счете, доведенное до логического завершения, оно, являясь «идолопоклонством, хотя во внешней христианской форме», приводит, по мнению Н. П. Гилярова-Платонова, к кострам, процессам и даже к «воровству и прелюбодеянию, ad majorem Dei gloriam и на пользу Церкви»[663]. Внешнее и преходящее заслоняет вечное и высшее – правду и любовь.
Действительно, трактовка К. Н. Леонтьевым учения Христа оказывается крайне проблематичной: с его точки зрения, Христос учил, что «на земле все неверно и все не важно, все даже нереально, а действительность и вековечность настанет после гибели земли и всего живущего на ней: вот та осязательно-мистическая точка опоры, на которой вращался и вращается до сих пор исполинский рычаг христианской проповеди». В этом, в отличие от «утешительного ребячества» и «младенчески-болезненных» мечтаний и восторгов, т. е. проповеди «розового христианства», К. Н. Леонтьев видит «суровый и печальный пессимизм» и «мужественное примирение с неисправимостью земной жизни»[664].
В реальном мире явлений нет ничего верного, кроме той простой и несомненной истины, что «все должно погибнуть», поэтому забота «о земном благе грядущих поколений», о «человечестве» есть самообман, а любовь, милосердие и справедливость есть только трагический «корректив жизни», «паллиативное лечение язв»[665]. Реальная жизнь, а не эта призрачная будет только на новой земле и на новом небе, но мы ничего об этой жизни знать не можем. Творить дела любви на земле нужно только из страха загробных мук и из стремления к загробному блаженству: «Она ведь ужасна – эта жизнь – и никогда не поправится…»[666]
Эта пессимистическая оценка становится понятна, если учесть, что богословские взгляды К. Н. Леонтьева были выражением крайнего, абсолютного антропологического пессимизма – объективного и субъективного. Более того, сам Леонтьев полагал, что этот пессимизм является подготовительным шагом к истинно религиозному мировоззрению, причем христианство по своему содержанию, считает он, вполне соответствует этому пессимистическому взгляду на человека. Проклятие земли, зло мира – по Леонтьеву, эти великие символы выражают сущность христианского мировоззрения. Божественный Промысел совершенно игнорирует любые действия человека на земле, которые представляют собой только случайные и слепые блуждания в темноте, подготовляющие пришествие Антихриста, а его ум может хвалиться только своими заблуждениями[667]. В своих воспоминаниях об афонском старце прп. Макарии (Сушкине) К. Н. Леонтьев утверждает, что сущность христианства составляют мысли о загробной жизни, райском блаженстве и адских ужасающих муках – именно то, что Леонтьев называет трансцендентным эгоизмом. Земля и небо – «взаимное отрицание»[668].
Но так ли это? Да, действительно, Христос и Его апостолы не обещают торжество любви и правды на земле, и действительно, в определенном смысле евангельская проповедь предусматривает пессимистический финал человеческой истории. Действительно, человеческая природа и воля от рождения человека подвергнуты греховному повреждению, «удобосклонности ко греху», но это вовсе не означает, что эти природа и воля полностью уничтожены в своих потенциях, что для человека здесь, на земле, невозможен принципиальный выбор между стремлением быть «чадом Божиим» или «сыном диавола» (свт. Василий Великий). Кроме того, нигде и никогда Церковь не учила, что борьба за правду и любовь и проповедь правды и любви есть полная бессмыслица здесь, на земле. Эта богословская истина доказывается большим количеством ссылок как на творения Святых Отцов IV в. (например, каппадокийцев), так и на вероучительные документы более позднего времени, например на Послание восточных патриархов 1723 г., где прямо говорится о «природной силе свободной, живой и деятельной», благодаря которой человек имеет возможность выбирать и творить добро и отвращаться зла. Сама по себе эта способность делать добро еще не есть признак благодатного состояния человека, но возрожденного благодатью она «делает совершенным и соделывает человека достойным спасения» [669]. Именно в этом смысле следует понимать многочисленные выражения в посланиях ап. Павла, в том числе его принципиальный термин «соработничество Богу» (2 Кор 3. 9).
Не случайно также в притче о Страшном суде (Мф 25) Сам Господь говорит о том, что судьба каждого конкретного человека будет определяться тем количеством добра, которое он сделал на земле, накормил голодного, одел нагого, посетил заключенного в темнице и т. д. Именно поэтому книга К. Н. Леонтьева вызвала такой негативный отзыв у Достоевского, который отметил в черновых заметках, что в его подходе есть безрассудство, нечестие и своеобразное удобство – живи в свое удовольствие, если земля обречена, стараться нечего (см., ДПСС. Т. 27. С. 51).
К. Н. Леонтьеву, по отзывам близких ему по духу современников, в частности, В. В. Розанова и Л. А. Тихомирова, человеку лично большой порядочности, искренности, чистоты, утонченной способности к состраданию, отзывчивости, заботе о молодых друзьях, не хватало почему-то простого, евангельского понимания человеческой беды и простой, евангельской способности сострадать этой беде. В этом смысле хотя действительно настоящая, а не фарисейская, показная, «любовь к дальнему», любовь к человечеству рождается и воспитывается из «любви к ближнему», любви к человеку, но есть и обратное влияние – этот социальный горизонт, широта любви, есть тоже необходимое условие любви вообще – любовь к конкретному человеку невозможна без любви к человеку вообще, к человечеству. А суть христианской проповеди и евангельской борьбы за правду на земле, в сущности, и заключается именно в этой любви к человеку вообще – любви с «сотериологическим горизонтом», главной заботой которой является спасение души каждого конкретного человека. Именно это чувство, основа которого глубоко сотериологична, является условием и фундаментом культурного строительства на земле, будь то сфера образования и воспитания или любая другая сфера конструктивной человеческой деятельности. ведь в конечном счете Ф. М. Достоевский призывает не к борьбе за торжество на земле Царства Небесного, а только к борьбе за «святую жажду всечеловеческого дела, всебратского служения и подвига» (ДПСС. Т. 26. С. 173), а такая жажда действительно свята и вполне укладывается в рамки христианского благовестия.
В этом смысле, вероятно, следует согласиться с Н. Ф. Будановой, которая утверждает, что эстетический критерий К. Н. Леонтьева совершенно не гармонирует с русской гуманистической традицией понимания «маленького человека»[670]. В этом смысле можно, вслед за прот. С. Булгаковым, говорить о трагической тайне К. Н. Леонтьева, в которой присутствуют языческие мотивы и которая на уровне сознания и исповедания была для него самого закрыта: в чем-то очень важном, сущностном он оставался до конца непросвещенным, а его эстетическому идеалу не хватает столь характерной для Евангелия «умягченности», которая в русской публицистике была всегда отмечена «болезнью совести, мотивами жалости и покаяния»[671].
В рассуждениях К. Н. Леонтьева нашел своеобразное отражение кардинальный разрыв между небесным и земным, будущим и настоящим, личным и общим, разрыв, который в контексте христианской жизни фактически делает бессмысленными любые человеческие действия, начиная с воспитания детей в семье и кончая социальными и гражданскими добродетелями. Парадоксально, но образ мира К. Леонтьева действительно не содержит категорию «будущее»[672]: его философия антиисторична – она отрицает, обессмысливает любые человеческие усилия. Но если сторонники апокатастасиса интерпретируют человеческую историю с точки зрения «тотального позитива» («спасутся от вечных мук все»), то К. Н. Леонтьев, наоборот, смотрит с большим недоверием, скепсисом на любые человеческие попытки борьбы за добро.
Фактически противостояние «Леонтьев – Достоевский» есть противостояние «теологии разрушения», или «катастрофической эсхатологии», и «теологии преображения», или «светлой апокалиптики»: либо эта земля будет полностью разрушена и возникнет «новая земля», и тогда никаким разумным человеческим усилиям, в том числе и коллективным, места в этом процессе нет, в них просто нет смысла, либо она будет «преображена», и тогда здесь есть место и для человеческого творчества. Таким образом, сама проблема спасения мира для К. Н. Леонтьева отсутствует: есть только личное спасение, а «служение общественному благу» есть «розовая фантазия».
Парадоксально также, что, всю свою жизнь являясь активным и ожесточенным противником современного либерального прогресса, К. Н. Леонтьев как будто приоткрывает для этого прогресса лазейку: если реально только настоящее, а будущее неизвестно и тотально трагично, то смысл имеет только эта сегодняшняя жизнь, а в этой ситуации только один шаг до «innerweltlichen Askese» (термин М. Вебера, обозначающий характерное для протестантизма понимание земной активности индивидуума, которая имеет религиозное обоснование).
Действительно, разрыв между небесным и земным свое логическое завершение находит в протестантском учении о земной и небесной Церкви. Наоборот, этот разрыв обретает мистическое преодоление в полноте жизни Церкви, в ее литургическом служении, ибо литургия есть общее дело (Isuoupyla) церковной общины, образ общего служения общины христиан здесь, на земле, и одновременно прообраз Небесного Царства, Царства «Отца, и Сына, и Святого Духа», с благословения которого начинается православная литургия, здесь, на земле. Именно таким литургическим, евхаристическим духом проникнута жизнь первых христианских общин, так, как она описана в древнейших церковных памятниках, в первую очередь в Деяниях апостолов, жизнь поистине братская, единодушная «жизнь во Христе», когда у членов общины все было общим – не только имущество, но и сердце. Эта жизнь, конечно, не преследовала цель построения на земле Небесного Царства, но она также была и далека от «утешительного ребячества» и «младенчески-болезненных» мечтаний.
Именно в этом смысле говорит о Церкви как о предвосхищенной эсхатологии прот. Г. Флоровский. Церковь Христова не эсхатологическое знамение, символ, потому что тогда К. Н. Леонтьев прав: человеческая история есть только политический казус, бессмыслица, которая подлежит проклятию, забвению и разрушению: «…человеку, по большому счету, нечего делать – нечего творить, нечего достигать. Он просто подлежит Суду – и томится, ожидая судного дня»[673]. Испытывая некоторые симпатии к католицизму, за которые его обличал еще отец Климент (Зедергольм), К. Н. Леонтьев на самом деле близко подошел к радикализму тех протестантских по своему происхождению теорий, утверждающих активную, деспотическую позицию Бога в истории и крайнюю пассивность человека, который только является объектом Божественного гнева или милости, но самостоятельно действовать неспособен и обречен на слепую покорность[674]. Спасение, так, как его понимает Православная Церковь, есть не только одно загробное мздо-воздаяние, а подход, основанный только на страхе, «бесчеловечен» в самом глубоком и непосредственном смысле этого слова: смысл человеческой истории с того момента, как «Слово плоть бысть», с момента Воскресения Христова и Пятидесятницы – в ее священном характере, теперь спасение человека имеет исторический аспект[675]. Именно христианство во всей полноте своей реализации, именно Церковь во всей полноте своего бытия утверждают истину трагической истории человеческого духа и конструктивный характер человеческой деятельности в истории – истории борьбы с грехом и стремления жизни с Богом и в Боге, жизни, сутью которой является соборное, мистическое переживание Личности Христа. Церковь не есть только «оригинальный бытовой институт»[676].
На языке Священного Писания спасение – возвращение утерянной Божественной жизни, заключающейся в любви: спасение созидается в человеке «на земле постольку, поскольку созидается в нем Христова любовь, та новая жизнь, которой он не мог в себе водворить, пока не соединился со Христом»[677]. Таким образом, спасение не есть только и исключительно воздаяние, а новая жизнь во Христе, знание Бога (Ин 17. 3), т. е. усвоенное в любви богопознание, которое начинается именно здесь, на земле, и с этой точки зрения противопоставление земной жизни и жизни будущей условно и относительно – будущая слава праведников есть не столько награда за земную жизнь, сколько продолжение их земной жизни, а любовь есть не средство стяжать спасение, а содержание спасения. Земная и небесная жизнь нераздельны в том смысле, что представляют собой единый процесс восхождения человека к Богу.
Именно так понимает спасение святоотеческая мысль: святитель Василий Великий говорит о том, что Небесное Царство есть не что иное, как «истинное разумение Сущего», которое и называется в Писании жизнью и блаженством, а свт. Афанасий Александрийский пишет, что Царство Божие есть «созерцание и ведение Бога, сколько доступно сие душе человеческой»[678]. Конечно, слова «разумение» и «ведение» предполагают здесь не теоретическое, интеллектуальное знание, а мистический союз, основанный на любви, которая, в свою очередь, предполагает очищение сердца от страстей. С этой точки зрения, по мысли Святых Отцов, вечное блаженство, богоподобие, причастие Божественного естества, святость начинаются здесь, на земле. При этом свт. Афанасий Великий подчеркивает, что обновленный человек исполняет заповеди не ради страха, но ради них самих, так как с любовью к ним расположен. Святость, по мысли свт. Иоанна Златоуста, «больше всякой награды»[679].
Можно подчеркнуть, что мысль К. Н. Леонтьева нельзя саму по себе признать ошибочной: ведь он старался в конце жизни руководствоваться советами оптинских старцев, а те Святые Отцы, на которых ссылались его критики, сами прошли суровый монашеский искус и имели, несомненно, в своем сердце «Страх Божий». Здесь нужно говорить, конечно, не об ошибке или заблуждении, а о правильно расставленных акцентах, очень важных обертонах. Анализу К. Н. Леонтьева не хватает именно аскетической и экклесиологической сбалансированности – чувства меры, равновесия и соотнесенности именно между личным и общим.
Да, человек и человечество не спасаются автоматически, и здесь источником может быть только личный подвиг, личная аскеза, личная жертва, личная любовь, страх Божий, который является основой спасения, именно в этом смысле и нужно понимать слова К. Н. Леонтьева о том, что «христианство личное есть прежде всего трансцендентный (не земной, загробный) эгоизм», усиление «личной веры» и забота о «личном спасении»[680]. Однако личный подвиг, святая жизнь, стремление к очищению своей души от грехов могут быть реализованы только в Церкви – общем деле в широком смысле, в литургии в широком смысле, в любви и милосердии к другим, как к себе. Страх Божий – это не животная боязнь наказания, а основа отношений человека с Богом, страх потерять в себе чувство любви к Богу. И венцом этой личной аскезы, ее главным продуктом является именно любовь – и именно о любви говорит Господь в прощальной беседе со своими учениками.
В этом – в страхе и любви – и должен существовать аскетический баланс – между собой и между другим, и любое отклонение от такого равновесия приводит к отрицательным последствиям сотериологического характера. Этот баланс и присутствует в творениях Святых Отцов – аскетов, например, у прп. Исаака Сирина, который говорит: «Бывает смирение от страха Божия, и бывает смирение из любви к Богу: иной смиряется по страху Божию, другой от радости… Смирение по радости сопровождает великая простота, сердце возрастающее и неудержимое»[681]. Этой простоты, возрастающего и неудержимого сердца очень не хватало К. Н. Леонтьеву. С. Н. Булгаков очень проницательно замечает, что часто страх К. Н. Леонтьева скорее напоминает «метафизический и исторический испуг»[682].
В реальности христианское учение утверждает не противопоставление земного и небесного, как, впрочем, и не растворение небесного в земном или земного в небесном (что и объясняет всю актуальность, даже ожесточенность споров эпохи Вселенских Соборов о способе единения двух природ – Божественной и человеческой – во Христе), а глубокую мистическую связь, догматическим выражением содержания которой является орос Халкидонского Собора с четырьмя знаменитыми определениями («неслитно, нераздельно, неразлучно, неизменно»), нравственным – неустанный поиск Правды Небесного Царства и служение этой правде в жертвенной любви, мерой – вера и ответственность, а образом и реальным осуществлением – Церковь Христова. В этом смысле литургическая жизнь Церкви и есть начало Небесного Царства. Очень важно, что в жизни отдельного человека эта церковная жизнь реализуется в виде неразрывного единства мистико-догматического и нравственного аспектов. «Веру и дела» можно разделить только в теории, и именно по причине такого теоретического разделения в недрах протестантизма рождается не синтез веры и дел, а их радикальное противопоставление, вплоть до отрицания сотериологической значимости последних.
Когда К. Н. Леонтьев противопоставляет «твердые вероучительные основы» и «прикладные к земной жизни добродетели» и утверждает, что первые важнее для Церкви, чем вторые[683], он фактически оказывается в ловушке указанного разрыва: конечно, с христианской точки зрения ценность могут иметь только те дела, которые совершаются по вере, но сама вера может проявиться только в делах (понимаемых, конечно, очень широко). Антиномия «страх Божий и любовь к человечеству» преодолевается в полноте христианского учения и христианской любви, но парадокс К. Н. Леонтьева заключается в том, что, похоже, в его доводах действительно нет места «совершенной любви», которая является неким нравственным апостольским абсолютом и которая изгоняет страх вон (1 Ин 4, 18)[684].
Возможно, сам К. Н. Леонтьев это понимал: незадолго до смерти в письме к В. В. Розанову он говорит о необходимости проповедовать любовь людям, ибо ее мало на земле и она легко здесь гаснет, но не нужно пророчить ее воцарение на земле, ибо это невозможно психологически и неосновательно теологически, с точки зрения отношения Церкви к хилиазму[685]. Интересно, что в своем своеобразном завещании К. Н. Леонтьев называет путь Ф. М. Достоевского «хорошим путем», потому что этим путем «может войти в Царство Небесное наибольшее число душ»[686].
Но вот что характерно: в скобках, как бы пытаясь пояснить, что он понимает под любовью, он пишет о доброте, милосердии и справедливости, считая, что это проще и яснее. И в этом большой вопрос: может ли та любовь, которую проповедует Господь в Евангелии, быть сведена к доброте, справедливости и милосердию?
Именно на это обстоятельство обратил внимание в 1892 г. архим. Антоний (Храповицкий), в тот момент ректор МДА, в будущем Первоиерарх Русской Православной Церкви за границей. Он подчеркнул, что противопоставление внутреннего совершенствования и дел любви, общественного служения есть некоторое недоразумение, вытекающее не в последнюю очередь из неправильного понимания Писания: спасение здесь понимается узко, как «страх религиозной ответственности», а общественное благо – искусственно. Благочестие первого рода несовместимо с радостью «о Господе» (1 Фес 5. 16), это не христианский покаянный плач, а «мрачное настроение», «насильственно усвоенная религия», «мрачное недовольство узника, лишенного возможности творить желаемое и принужденного ради страха творить нежелаемое» [687].
В своих воспоминаниях о К. Н. Леонтьеве архим. Антоний подчеркивает то обстоятельство, что критика последнего в адрес «розового христианства» была направлена не по адресу: сам Ф. М. Достоевский в этом грехе был неповинен, «но не были и не остаются неповинными очень многие писатели и едва ли не большая часть нашего общества»[688]. Таким образом, архим. Антоний подчеркнул главное: К. Н. Леонтьев интуитивно точно обратил внимание на глубокий общественный недуг, а его полемика с Ф. М. Достоевским была выражением «крайних воззрений» и даже, точнее, «случайных выпадов», причина которых коренилась в стремлении форсировать «свою антипатию к либералам и свое бесстрашие перед их приговорами о себе»[689]. Этот же момент подчеркивает и В. В. Розанов, говоря, что в значительной степени с Леонтьевым его объединяло негодование против засилья в общественной жизни самодовольного и всесильного литературного (и не только литературного) либерализма: похоже, К. Н. Леонтьеву и померещился такой либерализм в творчестве Ф. М. Достоевского.
Огромное значение для понимания книги К. Н. Леонтьева о «розовом христианстве» имеет его переписка с В. В. Розановым, которая, по замечанию последнего, продолжалась хотя и неполный год, но сразу поднялась «высоким пламенем». В. В. Розанов объясняет почему: «…почва была хорошо подготовлена <…> Строй тогдашних мыслей Леонтьева до такой степени совпадал с моим, что нам не надо было сговариваться, договаривать до конца своих мыслей: все было с полуслова и до конца, до глубины понятно друг в друге»[690].
Позднее, уже после смерти К. Н. Леонтьева, В. В. Розанов назвал книгу Леонтьева о «розовом христианстве» одной из самых блестящих и мрачных. Очень характерно, как он определяет содержание этого сочинения: анализ глубокого процесса, который начался в русском христианстве, – водоворота христианства, стержнем которого является вопрос о примате нравственности или мистики[691].
В. В. Розанов указывал на адекватные стороны его критики, констатировавшей, что идеи и стремления Толстого и Достоевского, которые якобы идут под стягом Евангелия и Христа, «вовсе не евангельского и не христианского происхождения, что Христос ни о какой «мировой гармонии» не учил и ее не предрекал», даже наоборот – «все будет хуже и хуже». Проповедь мировой гармонии и счастья на нашей земле есть безумие и богохульство, «есть антихристианская и антицерковная мысль»[692].
По мнению Розанова, у Леонтьева есть правота фактическая, документальная и совершенно отсутствует понимание остроты проблемы, духа времени: «…ему просто не пришло на ум спросить: «Да откуда этот новый дух в христианстве? Откуда эти новые христиане, которых он так правильно заметил? Сами ли они сочинились, сочинили себя, и не дует ли в них что-то от времен же Иисуса Христа?»[693]. Другими словами, В. В. Розанов сумел точно почувствовать всю остроту проблемы: формальная правота К. Н. Леонтьева в данном случае бесплодна, последний не сумел осознать значения религиозного характера творчества Ф. М. Достоевского и Л. Н. Толстого, понять, что за этим творчеством стоят очень важные и показательные тенденции. Но не только это – обращает на себя внимание замечание о том, что при всей точности своих историософских предвидений К. Н. Леонтьев был человеком с «опущенными руками», унывающим пессимистом, «замораживателем», тогда как у еретиков – Толстого и Достоевского – бросается в глаза жажда жизни, стремление к ее преображению, которое возможно только тогда, когда человек хотя бы отчасти приник к источнику этой Жизни и Истины, источнику «воды живой»[694].
Отвечая на критику образа старца Зосимы, В. В. Розанов указывает: «Вся Россия удивилась и умилилась величию благости Зосимы»[695]. Действительно, для России этого времени важна не только абсолютная верность монашескому идеалу, но и внутреннее обаяние, жизненная правда, соответствие традиционному для России представлению о монашестве. Причем это обстоятельство имело два очень важных, «чрезвычайных», с точки зрения В. В. Розанова, последствия: поднятие авторитета монашества в русском обществе, «в глазах всей России», и сдвиг в самом иночестве (правда, в среде образованных иноков) в сторону любви. Если для Л. Н. Толстого главной путеводной нитью в жизни духа является «разум», «разумение», то для Достоевского – сердце: «Надо делать только то, что велит сердце» (ДПСС. Т. 25. С. 61). Именно поэтому поучения старца Зосимы иногда слишком близко подходят по содержанию к «астральному ясновидению» Хромоножки в «Бесах».
Очевидно, именно в этом смысле, по свидетельству К. Н. Леонтьева, «Братья Карамазовы» и не были приняты в Оптиной пустыни: изображение старчества в романе действительно было неаутентично, так как для реального старчества основой всегда было отсутствующее у Достоевского «умное делание», соединенное со «Страхом Божиим», и только потом – все добродетели, в первую очередь – любовь[696].
Однако здесь гораздо важнее другое обстоятельство: при всех своих возможных заблуждениях, по мудрому слову прот. Г. Флоровского, силой художественной прозорливости Достоевский угадал и распознал серафическую струю в русском благочестии и намеченную линию пророчески продолжил[697]. Романы Достоевского нельзя рассматривать в качестве образцов духовной литературы или богословия – и при этом «Братьев Карамазовых» действительно прочитала вся Россия; прочитала и в значительной степени действительно увидела церковную (и монашескую) жизнь совершенно с новой точки зрения (вспомним, что было сказано выше о качестве, т. е. содержании и степени русского неверия в 80-е гг. XIX в.). Сам Леонтьев отмечал в 1891 г., что именно под влиянием «настоящего» христианства происходят столь положительные сдвиги в среде русской образованной молодежи: «…идут в священники, в монахи, ездят к старцам, советуются с духовниками, решаются даже поститься»[698].
К сожалению, К. Н. Леонтьев не видел и не хотел видеть, что в значительной степени эти сдвиги происходили именно под влиянием проповеди Ф. М. Достоевского. Конечно, не исключительно только под этим влиянием: вторым (если не первым) важнейшим фактором был опыт оптинского старчества. Характерно, что в конце своей жизни К. Н. Леонтьев вынужден был бороться, причем достаточно безуспешно, с опасным «увлечением Достоевским» тех молодых своих друзей, для которых русский писатель на всю жизнь стал символом христианского возрождения России (архим. Антоний (Храповицкий), иером. Трифон (Туркестанов), свящ И. Фудель, В. Розанов, А. Александров, Л. Тихомиров, Ю. Говоруха-Отрок).
В этом невосприятии серафического благочестия близость К. Н. Леонтьева именно к Л. Н. Толстому, как странно бы это ни выглядело: ведь для Толстого важна не радость общения со Христом, не радость присутствия Христа в духовной жизни и отсюда моральное перерождение, а скорее «моральная успокоенность» в гиперэсхатологическом варианте, чувство морального удовлетворения, которое очень легко может перейти в законничество. Вопрос «как мне жить свято?» заменяется вопросом «как мне жить морально безупречно?». Эта сторона личности К. Н. Леонтьева была подмечена С. Н. Булгаковым: Леонтьев находился под впечатлением «рокового, метафизического и исторического испуга», который подавляет не только радость, но даже и просто веселость[699]. А ведь Оптина пустынь могла бы научить писателя если не веселости, то все-таки радости, а впрочем, и духовной веселости. И далее С. Н. Булгаков указывает на важные свойства натуры Леонтьева: некоторая религиозная вымученность, далекая от столь близкой нашему сердцу «детской ясности и сердечной простоты» прп. Амвросия, сила недоброго и едкого ума, «терпкого и язвительного»[700].
Особое место в дискуссии о «розовом христианстве» принадлежит С. И. Фуделю. Исключительное значение его творчества, на наш взгляд, заключается в том, что главные его работы, в первую очередь книга «Наследство Достоевского», были написаны на основе осмысления трагического и страшного русского опыта – гонений на Церковь, тюрем и лагерей, через которые прошел и сам автор книги. Критика Ф. М. Достоевского в работах К. Н. Леонтьева нашла ответ в книге С. И. Фуделя. По поводу замечания Леонтьева, связанного с особенностью религиозности главной героини романа «Преступление и наказание» Сони Мармеладовой, Фудель указывал на одну частную, но очень важную особенность той эпохи, в которую жил К. Леонтьев, – «искреннее непонимание переживания Церкви сердцем». Это непонимание преодолевается только через подвиг: «Нужно было пережить эти сто лет, отделяющие нас от романа, нужно было пройти пустыню нашей жизни, часто вне видимого храма и в тоске по нем, чтобы понять, что он – храм и его обряды – всегда с нами, если только мы в своем сердце в нем, если явление Христа Спасителя душе, присутствие Его в ней не богословская или художественная аллегория, а правда»[701]. С. И. Фудель подчеркивает, что в творчестве Ф. М. Достоевского речь на самом деле должна идти не о новом религиозном сознании, как полагал К. Н. Леонтьев, а, наоборот, о возвращении к первохристианским истокам, к «во все века не умиравшему реальному переживанию веры». Стены храма в романах Достоевского как бы раздвигаются, «храминой» становится петербургская комната Сони, в которой она читает Евангелие Раскольникову: «…через большие испытания мы вошли в новую церковную эпоху и больше всего боимся не уменьшения или, наоборот, увеличения церковных форм, а того, чтобы не потерять это дыхание Духа.»[702]
Таким образом, в дискуссии о «розовом христианстве» присутствуют две составляющие. Теоретический ее аспект связан с идеей построения Царства Божьего на земле, исторически материализованного царства добра и справедливости, реализующего собой мотив «компенсации общественной неправды»[703], будь то неправда неразумного устроения мира (Л. Н. Толстой) или неправда нелюбовного устроения мира (Ф. М. Достоевский), – древняя хилиастическая ересь, воскрешенная в средневековых реформационных бурях и в новую эпоху трансформированная в мирскую социальную утопию.
Другими словами, К. Н. Леонтьев проницательно заметил проявление общей тенденции в творчестве Л. Н. Толстого и Ф. М. Достоевского – их духовные искания объединяет этический максимализм, который реализуется в форме «христианского натурализма», гуманистического варианта христианства без Голгофы и Воскресения, т. е. веры в скрытый потенциал человеческого естества, более того, в подлинное, финальное совершенство человека. Оба автора при разных жизненных обстоятельствах и в разные моменты своей биографии оказались рядом с гуманистическим христианством, которое К. Н. Леонтьев и назвал «розовым», этим своеобразным эрзацем христианства исторического, мистического. В итоге этот путь уводит от церковности, точнее, от «церковно-исторической магистрали». Предельное выражение в творчестве Ф. М. Достоевского эта тенденция находит в образе Ивана Карамазова, но, как было показано выше, она получает у писателя своеобразное преодоление чисто художественными методами. У Л. Н. Толстого этический максимализм, реализовавшийся в проповеди, принимает черты антихристианского бунта[704].
Второй, более скромный, но актуальный аспект дискуссии – построение на земле царства физического, душевного и духовного удобства и комфорта. Рождается новый тип религиозного сознания, которое противостоит «вере отцов»: стремление «модернизировать» христианство в соответствии с запросами секулярного общества и секулярного сознания, найти простые, элементарные, легкие и приемлемые для современного человека ответы на его вопрошание, связанные с необходимостью перестраивать свой менталитет и свою социальную деятельность в соответствии с новыми политическими, экономическими, культурными и иными реалиями. Простые не только для ума, но и для сердца и для выполнения. С этой точки зрения главная тема спора о «розовом христианстве» – вопрос о «цене благодати», ибо «розовое христианство» всегда имеет тенденцию трансформироваться в либеральный безрелигиозный конформизм и гуманизм.
Христианство вступило во взаимодействие с прогрессом, тотальным господством рационализма и позитивизма, а религия в Западной Европе перестала быть делом частного лица (die Privatsache) и стремилась «проявиться в качестве политического инструмента эмансипации»[705]. В XX в., уже после смерти всех участников спора о «розовом христианстве», эта ситуация получила новый смысл: мы должны говорить уже не о секуляризации, а о воинствующем секуляризме, стремящемся в пределе к тотальному уничтожению христианства (в России – репрессивными методами, в Европе – вытеснением Церкви из всех сфер жизни общества).
В этой ситуации, как и всегда, может спасти только догматическая сбалансированность, та сбалансированность, о которой в статье «Соблазны церковного сознания» пишет В. Н. Лосский: отказ от «экклезиологического монофизитства», которое умерщвляет церковную экономию и уничтожает всегда плодотворную и многообразную деятельность Церкви в разные времена и эпохи человеческой истории, но также и от «экклезиологического несторианства», готового ради этой экономии забыть о «неизменной полноте Истины» и ищущего эту полноту не в Церкви, а за ее пределами – в человеческом творчестве: «Первые забывают, что Церковь хранит божественные сокровища ради спасения мира; вторые перестают видеть, что источник жизни и ведения Церкви – не мир, а Дух Святой»[706]. Стремление к построению Царства Божия, царства социальной правды на земле в любой его форме – будь то хилиастическая ересь или просто желание христианина устроиться здесь и теперь поудобнее и покомфортнее – опасно тем, что ученики Христовы начинают жить жизнью мира, а Церковь становится одной из стихий этого мира и уже ничего миру дать не может, только безысходно блуждает с ним в его социальных, политических, философских и эстетических потемках[707].
Здесь таится большая опасность, подмеченная К. Н. Леонтьевым: опасность приспособления, идеологического и духовного конформизма, опасность превращения основ веры в простую и приятную в употреблении игрушку, бездумная и безответственная проповедь «истины», которая не истинна, а таит в себе замаскированный обман, «добра», которое оборачивается на деле злом, и «красоты» в содомском обрамлении, вообще радости и любви, которая в финале индивидуальной человеческой жизни ведет человека к духовному тупику и трагическому онтологическому одиночеству, а в финале человеческой истории – к торжеству Антихриста, правда временному.
С этой точки зрения спор о «розовом христианстве» есть спор «в контексте незавершенного прошлого»[708], его главный смысл открывается только в контексте большого времени, в том «бесконечном и не-авершимом диалоге, в котором ни один смысл не умирает»[709]. Другими словами, у дискуссии о «розовом христианстве» есть очень важный аспект, она носит ярко выраженный сотериологический характер, так как наглядно показывает, что те три квазисотериологические и квазиэсхатологические модели, которые являются предметом ее обсуждения, не соответствуют в реальности церковной доктрине спасения: ни «разумное» царство добра и правды Л. Н. Толстого, ни «всемирная гармония» Ф. М. Достоевского, ни «трансцендентный эгоизм» К. Н. Леонтьева не соответствуют святоотеческому христианскому идеалу.
В то же самое время ценность этой дискуссии заключается в том, что в ней были намечены две полярные позиции, внутри которых расположен весь спектр возможных точек зрения на проблему христианского отношения к творчеству и культуре: позиция К. Н. Леонтьева в логическом пределе – христианский нигилизм, проклятие культуры, но во имя спасения; позиция Ф. М. Достоевского, доведенная до логического завершения, – доверчивая и оптимистическая утопия строительства земного града, хилиастическое понимание исторического процесса. В реальности же жизнь человека и человечества лежит внутри этого спектра, это трагическая реализация замысла Божия о человеке-творце, все дела которого подлежат космическому пожару, небесному огню – не уничтожающему, а преображающему[710].
Подведем некоторый итог. Дискуссия о «розовом христианстве» – один из первых по времени и по глубине постановки проблемы ответ на те религиозные поиски, которые велись Л. Н. Толстым и Ф. М. Достоевским в конце 1870-х гг. Важно, что критика этого «христианства» исходила именно от К. Н. Леонтьева – человека того же масштаба и понимания. Фактически брошюра К. Н. Леонтьева есть продолжение начатого поиска, и заметил это только В. В. Розанов: «…с Достоевским и с Толстым Леонтьев разошелся, как угрюмый и непризнанный брат их, брат чистого сердца и великого ума. Но он именно из их категории. Так Кук открыл Австралию, Колумб – Америку, и хотя они плыли по румбу разных показаний компаса, однако история обоих их описывает в той же главе: “великие мореплаватели”. Сущность этого “великого мореплавания” заключается в погружении в умственный океан, в отдаче всего себя, до последних фибр, до злоключений, до опасности и личного несчастья, – диковинкам его глубин и отдаленностей. Все три они, и Достоевский, и Толстой, и Леонтьев, не любили берега, скучали на берегу. Берег – это мы, наша действительность, “Вронские”»[711].
В то же время можно говорить о том, что в этой дискуссии были подвергнуты осмыслению три базовых понятия, на которых строили свое «богословие» ее участники: «разум» – Л. Н. Толстой, «любовь» – Ф. М. Достоевский, «страх» – К. Н. Леонтьев. И нужно заметить, что действительно именно эти три понятия играют такую важную роль в аскетическом святоотеческом богословии, их правильная «конфигурация» определяет верность святоотеческому идеалу, но проблема здесь заключалась в том, что в понимании каждого из авторов его любимый термин нес в себе «отраву» гуманизма, до конца не уврачеванного язычества, столь противного по своим целям и методам христианской аскетике. Фактически обвиняя новых христиан в том, что они конструируют религию по своему вкусу, «умалчивают», «игнорируют» и «отвергают», К. Н. Леонтьев был во многом повинен в этом же грехе.
Наиболее далека от этого идеала модель Л. Н. Толстого: отрицание фундамента спасения, краеугольного камня – Христа-Богочеловека – делает его империю «разумного добра» и «разумной любви» первым шагом к царству Антихриста. Причем, как это ни парадоксально, в очень агрессивной форме: империя разума Л. Н. Толстого зиждется на разрушении Церкви и государства, и в этом смысле апокалиптика и хилиазм Л. Н. Толстого, притом что они даже, быть может, менее выражены, чем хилиазм Ф. М. Достоевского, более «историчны». Как подчеркивает П. П. Гайденко, в конечном счете утопический революционаризм без Христа и страсть к разрушению – постоянные исторические спутники стремления построить на земле Небесное Царство, даже самыми «несопротивленческими» методами[712]. Эта мысль достаточно давно была выражена Н. А. Бердяевым: толстовский радикальный призыв к моральному совершенству обращается в итоге (во всяком случае, для русской истории) в тотальное нигилистическое истребление, он несовместим ни с каким историческим человеческим творчеством, так как радикальное совершенство, не учитывающее греховность человеческой природы, всегда носит безблагодатный характер и поэтому всегда разрушительно[713].
К. Н. Леонтьев и Ф. М. Достоевский приблизились к церковному идеалу в большей степени, ибо спасение человека в Церкви действительно созидается в синтезе личного подвига, покаяния, страха и любви, но «любовь из них больше» (1 Кор 13. 13).
Утверждая выше, что «розовое христианство» всегда исторически перерастает в безрелигиозный гуманизм, мы должны задать вопрос, который находится в прямой связи с заявленной целью монографии (рецепция религиозных идей Л. Н. Толстого в русском обществе): а как воспринимали эти идеи сами представители безрелигиозного гуманизма? К счастью, на этот вопрос существует совершенно определенный ответ, так как в обобщенном виде это восприятие было сформулировано в работах известного русского лингвиста и историка литературы Д. Н. Овсянико-Куликовского. Его выводы настолько показательны, что им должно быть также уделено здесь внимание.
Критика Д. Н. Овсянико-Куликовским морального учения Л. Н. Толстого, насколько можно предполагать, является эпизодом, мимо которого прошло подавляющее большинство современных исследователей. Однако по-своему эта критика крайне примечательна и значима, ибо известный русский лингвист, который вообще уделял в своих работах Л. Н. Толстому особое внимание, в данном случае не только наглядно показал, почему русская интеллигенция не идет и никогда не пойдет за Л. Н. Толстым, но фактически сформулировал свой собственный, очень своеобразный и показательный, нравственный катехизис. Анализ Д. Н. Овсянико-Куликовского актуален тем, что его интересует не философское содержание учения Л. Н. Толстого, не его теоретическая убедительность, а практическая актуальность для русского образованного человека начала XX в.
Главный вопрос, который адресует Д. Н. Овсянико-Куликовский Л. Н. Толстому, можно сформулировать так: может ли человек последовать моралистическим рекомендациям Л. Н. Толстого, и если да, то в какой степени? Другими словами, как катехизис Толстого соотносится с религиозными потребностями «прогрессивного человечества» начала XX в.?
С этой точки зрения исследования Д. Н. Овсянико-Куликовского действительно представляют большую ценность. Дело в том, что он, типичный представитель русской интеллигенции, академик, достаточно убедительно показывает всю несостоятельность морального учения Л. Н. Толстого именно с этой, практической точки зрения.
Отвечая на поставленный выше вопрос, Д. Н. Овсянико-Куликовский исходит из того, что главный интерес современного культурного человека связан с категорией «прогресс», который определяется как «создание и накопление материальных и духовных благ и движение в сторону их демократизации – предоставления всем и каждому возможности ими пользоваться»[714]. При этом он формулирует следующее примечательное правило безрелигиозного гуманиста – «не поднимать религиозных вопросов без крайней необходимости»[715]. Другими словами, есть ли загробная жизнь или ее нет, все равно живи и другим давай жить, – вот, с точки зрения Д. Н. Овсянико-Куликовского, простое решение вопроса[716]. Очевидно, здесь уже проходит принципиальный водораздел с учением Л. Н. Толстого – для Д. Н. Овсянико-Куликовского главный вопрос писателя, мучивший его всю жизнь, не является актуальным, как и вся религиозная проблематика.
Эта демократизация духовных благ, в свою очередь, складывается из следующих параметров.
1. Безусловная религиозная терпимость, «которая несовместима с уверенностью в обладании абсолютной религиозной истиной»[717] и предполагает многообразие религиозного опыта.
2. Полное отделение религии от морали, полная автономизация морали, явление, которое сопровождается процессом создания универсальной морали, единообразной и обязательной для всех людей, т. е. формирования общечеловеческих принципов нравственности: «…вырабатывается общечеловеческий тип моральной личности, создаются одинаковые моральные переживания, независимые от социального положения лица, его религиозных верований, политических убеждений, нравов среды и т. д. Совесть людей уравнивается: тут нет ни еллина, ни иудея, – и средний, нормальный культурный человек, живущий, скажем, в Берлине, в общем, реагирует на моральные преступления так же, как реагирует на них средний обыватель Чикаго». Унификация морали сопровождается ее полной автономизацией: «В свою очередь, и религия, разрывая связь с моралью, выигрывает в автономности и в достоинстве. Она становится началом самодовлеющим, самобытным, превращаясь в «чистую религию», – явление, аналогичное «чистому искусству», «чистой науке», «чистой философии»[718].
Очевидно, последний тезис был для Л. Н. Толстого также абсолютно неприемлем: мораль без религии, даже той религии, которую проповедовал писатель, была для него фикцией. Более того, эти подходы диаметрально противоположны. Если в понимании Л. Н. Толстого религия должна охватывать все без исключения сферы жизни человека (политика, экономика, мораль, наука, искусство), должна быть для них фундаментом, то призыв Д. Н. Овсянико-Куликовского означает, что религия становится одним из «аспектов» жизни, приобретает характер «музейного экспоната», превращается в предмет научного («религиоведение») или эстетического изучения и в конечном счете загоняется в «гетто».
3. Гуманность и справедливость как альтернатива любви, «…для истинно-прогрессивной и жизнеспособной морали будущего понятие (да и сам термин) “любви” не годится <…> Нет, о любви ко всем не может быть и речи. Вместо термина “любовь” мы возьмем другой: “гуманность” <…> не “любовь”, а гуманность – вот формула высшей морали», которая должна быть дополнена справедливостью, т. е. адекватным отношением к порядочному человеку и мерзавцу. Эти мораль и гуманность не носят автоматического характера, а определяются синтезом сострадания и жалости, с одной стороны, и отвращения и негодования – с другой: все эти чувства «отлично обходятся без любви (которая нередко даже мешает им), и все они в деле морального развития и творчества гораздо важнее ее»[719]. У гуманности есть еще одно важное преимущество по сравнению с любовью: она свободна от лицемерия и эгоизма[720].
Этот пункт программы был прямо направлен уже не только против принципа «разумной любви» Л. Н. Толстого, но в целом против главной установки русской культуры (и в частности, литературы) – сочувствия к «маленькому человеку». «Гуманность» нового образца полностью теряет свои евангельские корни и превращается в расчетливый прагматизм. Совершенно не случайно, как отмечалось выше, Д. Н. Овсянико-Куликовский, уделяя в своих работах (в первую очередь в капитальном труде «История русской интеллигенции») такое пристальное внимание Л. Н. Толстому, отводит довольно скромное место творчеству Ф. М. Достоевского, ибо последний убедительно показывает, насколько подобные гуманистические установки не учитывают всей сложности человеческой природы. Кроме того, следует признать, что в XX в. законодательство демократических государств Европы и Америки строилось в соответствии с той прагматической гуманностью, которая провозглашена здесь русским лингвистом.
4. Бунт против святости, который является своеобразным финалом этой секуляризационной программы. Человек, стремящийся к святости, в конце концов должен чуть ли не испытывать презрение к «прочим смертным, которые о святости не помышляют». С точки зрения автора программы, святость имеет ценность только сама по себе, от нее человечеству ни тепло ни холодно, она неспособна «порождать другие моральные ценности, развивать нравственную силу в обществе и действовать воспитывающим образом на ряд поколений», так как моральная ценность святости обесценивается ее непригодностью для других. Не эгоизм святости, а доброта и гуманность[721].
Реально христианской святости противопоставляется право человека быть пошлым, правда, в определенных пределах. Это право человека на известную долю пошлости и шаблонности, право жить «как все», по заведенному порядку, не мудрствуя, не пытаясь направить свою жизнь по какому-то особенному пути. Таков удел и таково несомненное право человека, в особенности же так называемого «среднего» человека, каких легион[722].
Эта претензия на пошлость складывается из следующих двух параметров. С одной стороны, это право жить не выше определенного шаблона. С другой стороны, это обязанность не опускаться ниже определенного шаблона. При этом общество предъявляет требования к любому моралисту – по возможности содействовать развитию указанного шаблона, его усовершенствованию, прогрессивному развитию; а для этого нужно только быть порядочным и совестливым человеком: «Выше этого требования моралист в своей критике и оценке людей с нравственной стороны подниматься не должен – под опасением разыграть неблагодарную и не лишенную комизма роль вопиющего в пустыне…»[723]
Примечательно, что сказано все это было всего за несколько лет до самой кровопролитной войны в истории человечества, – Д. Н. Овсянико-Куликовский не подозревает, что на намеченном им пути «прогрессивное человечество» ожидает не смягчение нравов, военное разоружение, новые и уже глобальные дипломатические победы, в целом тотальное торжество гуманизма, а грозные испытания: две мировые войны, опыты тоталитаризма, научно-технический прогресс со своим главным детищем – технократическим обществом потребления, сексуальная революция и др. Под влиянием этих факторов программа либеральной безрелигиозности во второй половине XX в. в значительной степени испытала дрейф в сторону даже не столько неверия, сколько полного религиозного индифферентизма, апатии, теплохладности. И это не случайно: вера и религиозная мораль не терпят остаточного подхода и перерождаются в суррогат евангельской святости, жалкую смесь прагматического цинизма и детской зависимости от случайных жизненных обстоятельств. Современному секулярному сознанию глубоко чужды христианские категории, дух и смысл Евангелия, путь преодоления этого представляет собой для Церкви сегодня главную проблему.
В сжатом виде текст Д. Н. Овсянико-Куликовского представляет собой своеобразный ответ и Л. Н. Толстому, и Ф. М. Достоевскому. «Культурное человечество» действительно пойдет по пути, намеченному Д. Н. Овсянико-Куликовским, хотя понятно, что его «программа» в этом смысле не оригинальна – до него идеи автономной морали и антирелигиозного бунта были в Европе озвучены М. Штирнером и Ф. Ницше, а в России – А. И. Герценом и его последователями. Моральный идеал, нарисованный Д. Н. Овсянико-Куликовским, был за 30 лет до появления книги последнего о Л. Н. Толстом предсказан «Легендой о Великом инквизиторе» – объектом гуманности и попечения инквизитора становится маленький человек, живущий мелкими радостями и печалями, поистине недоделанное и пробное существо, которое, однако, сотворено не Богом и само по своей злой воле стало таким. Инквизитор обещает человеку не бесконечное блаженство обладания абсолютным добром, в котором это существо уже не нуждается, а тихое и смиренное счастье слабосильных существ, какими люди якобы созданы изначала. Именно поэтому, заметим, людям разрешен грех, а вечная жизнь является уделом избранных: «Ибо если бы и было бы что на том свете, то уж конечно не для таких, как они» (ДПСС. Т. 14. С. 236).
Несколько позже, уже в своих воспоминаниях, написанных после разрушительной войны и не менее разрушительной революции, Д. Н. Овсянико-Куликовский снова возвращается к своему обоснованию идеи нравственного прогресса: «Прогресс я свожу к понятию постепенного оздоровления, физического и душевного, социального и политического. Текущий фазис цивилизации, при всех его отрицательных сторонах, являет, сравнительно с протекшим, картину относительного здоровья. Прогресс – не случайность, а закономерная форма эволюции и необходимый постулат исторического развития передовых народов. Руководящими силами прогресса служат идеи свободы и справедливости, успехи разума и морали, при неустанной, планомерной и рациональной борьбе со всевозможными формами человеческого зла… Прогноз будущего в общем утешителен. Он тем утешительнее, чем безотраднее диагноз прошлого»[724].
Секуляризационная программа Д. Н. Овсянико-Куликовского знаменовала собой полный идейный крах Л. Н. Толстого, который был нужен интеллигенции при жизни как великий писатель, как «борец с самодержавием», как антицерковный проповедник, известный всему миру, но не как религиозный учитель. Даже самое ценное в наследии писателя, его горячий социальный протест, оказалось «невостребованным» – жгучая проповедь против нищеты и социальной обездоленности никаких реальных последствий в жизни России не имела. Для большинства читателей Л. Н. Толстого наибольшую ценность имело то, чем сам писатель дорожил в наименьшей степени, и наоборот – общество осталось совершенно глухо к его самым задушевным идеям и призывам.
Этот вывод подтверждается многочисленными свидетельствами современников. Д. С. Мережковский на заседаниях Религиозно-философских собраний 1901–1903 гг. утверждал, что «образованные русские люди, восставая против догматики и схоластики Церкви, считают своим вождем Л. Н. Толстого лишь по недоразумению», ибо писатель действительно на самом деле пребывал в духовном одиночестве, отрицая Церковь, государство и культуру[725]. У Л. Н. Толстого практически не было серьезных последователей, а для большинства его читателей и, заметим, почитателей его моральное учение было крайне неубедительно. На это вопиющее противоречие толстовского юбилея 1908 г. очень точно обратил внимание С. Л. Франк: ему был очевиден контраст между восторженным восхвалением писателя и полным равнодушием или даже отрицательным отношением к его идеям[726]. Об этом же говорит в своих воспоминаниях и С. Н. Дурылин: учение Л. Н. Толстого оказалось просто «религиозным ничем»[727].
Своеобразный итог сказанному подводит М. В. Паперный: «Большинство русского общества – исключением была небольшая группа последователей Толстого, идеологических и литературных, – отвергло Толстого. Ненасилию предпочли насилие, любви к добру – любовь к злу, разуму – иррациональность, простоте и природности – сложность и культуру. Таков был общий культурный выбор накануне революции, и он проявлялся на самых разных уровнях и флангах, от модернистских литературных и интеллектуальных экспериментов до политических проектов нового государства, ведущих к счастью через насилие <…> для очень широкого круга русских писателей, критиков, публицистов, философов, идеологов, церковников, социальных прожектеров и политических деятелей Толстой воплощал и символизировал альтернативу их собственному миру. Толстой был для них живым классиком, они с детства читали его книжки, и они готовы были признать его “великим отцом”. Но он мешал им – “мешал писать”, как сказал Блок, мешал жить и бороться, строить и любить, тратить его наследство»[728].
Таким образом, вся «религиозно-философская пирамида» Л. Н. Толстого рушится: в очередной раз здание, построенное на песке, не устояло, в полном соответствии со столь любимой Л. Н. Толстым Нагорной проповедью, а сам он, по меткому слову Д. Н. Овсянико-Куликовского, играет комическую роль вопиющего в пустыне.
Очевидно, Л. Н. Толстой предчувствовал, что жизнь «прогрессивного человечества» будет развиваться по иному сценарию, не соответствующему его принципу «сознательной разумности». В одном из разговоров со своим зятем, М. С. Сухотиным, он однажды заметил: «Вот еще, милый мой, что мне вам хотелось сказать. Очень естественно, что вы, сидя теперь в Петербурге, сидя в парламенте, чувствуете, что вы центр всего совершающегося, и невольно вам представляется, что все, что творится вокруг вас, очень серьезно, очень значительно, что вы переживаете момент громадной исторической важности. Но я не совсем так на это гляжу. Я думаю, что действительно начинается какая-то новая историческая драма. Но эта драма будет состоять из нескольких актов, и теперешний первый акт впоследствии окажется самым бледным, самым незначительным актом, который стушуется перед теми тремя-четырьмя актами, которые вступят в историю и произведут что-то такое важное, что мы теперь и представить себе не можем. И вот тогда созыв и работа этой Думы получат надлежащее освещение, и освещение будет иное, чем теперь»[729].
Действительно, Россию в ближайшие годы ждали новые и страшные испытания, и сейчас со всей ответственностью можно констатировать, что борьба, которую вел Л. Н. Толстой против Церкви и государства, не в последнюю очередь эти испытания приблизила.
Выводы главы
Подводя промежуточные итоги исследования, можно констатировать, что Л. Н. Толстой фактически предложил русскому образованному обществу набор религиозных идей особого рода, полагая, что он носит безальтернативный характер и должен заменить парадигму исторического христианства. В конечном счете эта парадигма является завершением процесса поисков «нового Христа», характерных для русской культуры XIX в., и представляет собой, как убедительно показали исследования православных, католических и протестантских ученых, достаточно произвольную интерпретацию Учения Спасителя. Однако религиозно-философские идеи Л. Н. Толстого, при всей своей научной и богословской несостоятельности, подкупали образованных современников свободной критикой церковных догматов и установлений, критикой, которая воспринималась как нечто новое и неожиданное.
Проповедь Л. Н. Толстого потрясла современников, – в первую очередь даже не в силу выразительности его художественного языка и исключительной искренности мысли. Обаятелен был именно моральный пафос Л. Н. Толстого, жажда подлинного и безусловного добра, которая во всей глубине выступила именно в его творчестве[730].
На восприятии творчества и личности Л. Н. Толстого лежит печать антиномичности, смысл которой выразил глубоко В. В. Розанов. С одной стороны, утверждает он, каждый интеллигент испытывает чувство счастья оттого, что является современником писателя. С другой стороны, сам Розанов подчеркивает, что особенно не любит писателя, зато Л. Н. Толстой, не удовлетворившись «простой и светлой» любовью России, наградой за «Войну и мир», захотел большего: стать Буддой и Шопенгауэром – и захлебнулся в этом желании[731].
Как показывает анализ работ Д. Н. Овсянико-Куликовского, морально-метафизическая основа учения Л. Н. Толстого была крайне неубедительна даже для безрелигиозного сознания: образ Христа, который нарисовал Толстой, требовал альтернативы.
Эта программа была осуществлена в виде поисков религиозной альтернативы учению Л. Н. Толстого на путях «исторического христианства» и в наиболее полном виде реализована в творчестве Ф. М. Достоевского (литература) и В. С. Соловьева (философия). Появление религиозно-акцентированных романов и трактатов Л. Н. Толстого, Ф. М. Достоевского и В. С. Соловьева знаменовало важнейший этап интеллектуальной и культурной жизни русского общества – переход от тотального увлечения идеями прогресса (политического, экономического, научно-технического) к религиозным поискам: интеллектуальный и духовный вектор начинает в конце 1870-х гг. менять свое направление – от «внешнего» к «внутреннему». И если, как было отмечено в работе, главным признаком секуляризации сознания является размывание «вечных» ценностей, их экстровертизация, то в данном случае можно говорить о начале обратного процесса.
В нем Ф. М. Достоевскому принадлежит совершенно особое место. Можно констатировать, что в творчестве Ф. М. Достоевского дана последовательная критика всех метафизических, квазиметафизических и моральных основ творчества Л. Н. Толстого. Своим художественным чутьем Ф. М. Достоевский почувствовал ту тенденцию, которая наметилась в учении Толстого: стремление построить христианство и Царство Небесное без Христа Евангелия, причем почувствовал пророчески – раньше, чем другие современники Толстого, и даже, как замечает Г. Штайнер, может быть, раньше, чем сам Толстой: в толстовской «философии осчастливливания» он нащупал центральный нерв эготизма Руссо: под любовью к человечеству понимать любовь к тому только человечеству, которое ты сам сотворил в своей душе (мысль, ясно выраженная в романе «Подросток»)[732].
Именно поэтому творчество двух великих писателей можно рассматривать в рамках единой схемы: Личность Христа, учение Христа, Царство Христа. В последнем пункте их пути предельно сближаются, общим идеалом для них, совершенно по-разному реализуемым, становится идея построения Царства Божиего на земле. Именно в этом смысле нужно понимать кажущуюся парадоксальной, но, по сути, очень глубокую мысль М. Дерне о том, что у Ф. М. Достоевского больше точек соприкосновения и «потенциальной общности» с Л. Н. Толстым, чем у Толстого с Достоевским[733].
В работе показано, что хотя оба писателя отталкивались от общих идеологических предпосылок, хотя в их биографиях присутствует важный для обоих этап напряженных религиозных исканий и религиозного перелома, хотя в их творчестве одним из центральных был вопрос «Христос и истина», решали они его противоположными способами. Утилитарной нравственной доктрине Л. Н. Толстого «без метафизического Христа» в творчестве Достоевского противопоставлена развернутая концепция с элементами христологии, христианской антропологии и даже пневматологии. Следует еще раз подчеркнуть, что эта доктрина была направлена именно против толстовства – хотя до самой смерти Достоевскому были неизвестны (да и не могли быть известны) новые взгляды Толстого, сама их идеологическая основа была им угадана очень точно. Таким образом, можно согласиться с выводом прот. С. Булгакова: творчество Ф. М. Достоевского и Л. Н. Толстого – два совершенно разных, противоположных способа творческого постижения мира, восприятия добра и зла.
Однако нарисованная картина духовных поисков Л. Н. Толстого и Ф. М. Достоевского должна быть скорректирована, и эта работа проделана на материале дискуссии о «розовом христианстве». Поиски двух великих русских писателей были обусловлены необходимостью дать ответ на столь актуальный в конце 1870-х гг. вопрос о месте христианства и Церкви в жизни современного образованного человека и об адекватности тех трактовок христианства, которые возникли в секулярной культуре. Выводы великих русских писателей должны были пройти через интеллектуальный искус, и такая рефлексия была дана в работе К. Н. Леонтьева. Задачей последнего, также пережившего острый личный религиозный кризис, было понять, насколько интерпретация христианской доктрины, предложенная Л. Н. Толстым и Ф. М. Достоевским, соотносится со святоотеческим идеалом, конечно, в том виде, как его воспринимал сам К. Н. Леонтьев. В работе показано, что рефлексия К. Н. Леонтьева, в свою очередь, породила многочисленные отзывы.
Именно в этом и состоит непреходящий смысл дискуссии: в споре о «розовом христианстве» рождалось понимание необходимости возвращения к христианству евангельскому и святоотеческому, к церковным корням.
Рассмотрев особенности восприятия проповеди Л. Н. Толстого в России во второй половине XIX в., мы должны перейти к анализу вопроса о церковно-государственной реакции на эту проповедь.
Но эта работа должна быть предварена обсуждением другого вопроса: это роль в жизни Л. Н. Толстого его ближайшего ученика и последователя В. Г. Черткова, деятельность которого в исключительной степени способствовала распространению философских взглядов писателя во всем мире. С одной стороны, к встрече с Чертковым в октябре 1883 г. взгляды Л. Н. Толстого уже полностью сложились, они носили ярко выраженный антигосударственный и антицерковный характер, но не были еще известны подавляющему числу современников и не носили формально агрессивно-политизированного характера. В. Г. Чертков способствовал распространению новых идей Л. Н. Толстого по всему миру. Каким образом это ему удалось, какое место он занял в жизни писателя? Логика развития исследования требует найти ответ на вопрос, как В. Г. Чертков мог стать последователем и даже идейным наследником Л. Н. Толстого. Поэтому следующий раздел работы будет посвящен именно В. Г. Черткову.