кие эмигранты, много лет прожившие в Париже, попали по возвращении в самую гущу политической борьбы, которая кипела вокруг Временного правительства, петербургских Советов, партийных комитетов, прочих революционных центров.
Иностранец Тома хорошо знал о привычке русских к обязательным ночных дебатам и спорам и, ни единого слова не понимая по-русски, отлично разбирался, благодаря уникальной интуиции, во всем происходившем вокруг. Было очень полезно обсуждать с ним наиболее острые насущные вопросы, поставленные конкретными событиями, которые нервировали, приводили в отчаяние или, по крайней мере, ставили в тупик других официальных представителей союзников.
Экипаж медленно двигался по длинным просторным петербургским улицам — пустым лишь на рассвете, — отмеченных признаками «революционного» разорения. А мы, озабоченные ближайшей судьбой войны, готовы были говорить о важнейшем, о самом животрепещущем в данный момент, о том, что трудно сказать в присутствии других людей и так просто понять с полуслова в дрянном экипаже невероятной и фантастической революционной ночью… Но вот приехали на площадь перед Министерством юстиции. Я вышел, Тома поехал дальше к расположенной неподалеку гостинице «Европейская».
При воспоминании о петербургских встречах с Альбером Тома мне до сих пор почти всегда в первую очередь приходит на память та самая ночь. Странно: кажется, я знаю Тома с незапамятных лет до нынешнего дня, но никак не могу вспомнить место и обстоятельства первого знакомства, состоявшегося всего за несколько недель до той ночи.
Возможно, во время приема Временным правительством высших зарубежных сановников я впервые увидел бородатого светловолосого коренастого француза с воодушевленным взглядом, сверкавшим из-за золоченой оправы очков, с искренней и одновременно хитрой улыбкой, исключительно напоминавшего русского интеллигента, своими усилиями выбившегося в какой-нибудь Костроме из мужицкой среды. С другой стороны, возможно, что он пришел прямо ко мне в министерство; может, мы встретились у князя Львова. Ничего не помню. Видно, мое к нему отношение с самого начала складывалось под влиянием ощущения, будто нас связывают какие-то давние близкие отношения, что вовсе не отвечало действительности.
Наверно, подобное ощущение объясняется искренним доброжелательством и деликатностью, с которыми Тома — по-моему, единственный из всех бывавших в России в 1917 году иностранцев, — по велению своего сердца относился к русской революции, к русскому духу, к нашим несчастьям…
Альбер Тома выполнял, как говорится, чрезвычайную миссию французского правительства, приехав в Россию в начале весны для временного исполнения обязанностей посла вместо Мориса Палеолога, который совсем не по собственной воле вернулся во Францию.
Два этих имени символизируют разные несовместимые образцы отношения иностранцев к России после свержения самодержавия.
Морис Палеолог был дипломатом старой «салонной» школы. Зачарованный своей византийской фамилией, случайно его сближавшей с прославленными восточными императорами, он чувствовал себя потомственным аристократом и несколько стеснялся в гостиных великих княгинь положения посла… республики. Впрочем, Третью республику давно признали императорские и королевские величества, благословили самые аристократические салоны Европы. Но терпеть пришествие к власти русских «варваров-голодранцев» было выше сил посла-аристократа!
По всей очевидности, его представление о будущих военных отношениях союзников с Россией весной 1917 года было настолько неподобающим и опасным для общего фронта союзных держав, что даже коллеги Палеолога — послы Англии и Италии — изо всех сил уговаривали Временное правительство на демарши с целью добиться скорейшего отзыва французского посла в Париж. Сначала все эти намеки повергали меня и других членов правительства в полное недоумение. Потом, после нескольких бесед с Альбером Тома, я пришел к заключению, что дело не в «германофильских настроениях» Палеолога, а в его крайне неприязненном враждебном отношении к «России без императора». Только приехав во Францию в 1918 году, я понял, что с первого дня русской революции он вычеркнул Россию из числа союзников, стараясь внушить французскому правительству мысль о необходимости заключения сепаратного мира с центральными державами за счет России.
Конечно, послы союзников, добиваясь отзыва Палеолога, рассуждали совершенно верно: им надо было как можно скорее устранить угрожавшую союзническим интересам в России опасность, которую они видели в новой политической концепции французского посла. Однако в интересах России было гораздо выгоднее, чтобы мы своевременно поняли настроения не только Мориса Палеолога, но и прочих в высшей степени влиятельных парижских и лондонских политиков. Для многих из них союз с Россией означал лишь союз с императором, с монархической Россией. После свержения монархического режима они по примеру Финляндии сочли себя свободными от всех обязательств перед Россией.
Для иллюстрации кризиса в отношениях между Западом и Россией весной 1917 года приведу в пример событие, имевшее место в самый разгар русской революции, которое исключает любую возможность объяснить внезапную кардинальную перемену отношения к российскому правительству, к самой России, революционными «эксцессами», разочарованием в «слабости Керенского» и т. п. В начале 1917 года принц Сикст де Бурбон, один из братьев австрийской императрицы Зиты, передал французскому правительству предложение молодого австрийского императора о заключении мира. Понятно, что с ним ознакомились все союзники, и председатель Совета Александр Рибо во время переговоров с принцем Бурбоном до русской революции открыто подчеркнул, что предложение необходимо немедленно довести до сведения «нашего союзника императора Николая».
Но вот не стало императора, и у г-на Рибо исчезла всякая мысль об участии нового российского правительства в необычайно важных для судьбы России переговорах. Отныне до самого их окончания голос России на переговорах не слышался.
Австрийское предложение вызвало оживленный обмен мнениями между Парижем, Лондоном и Римом. Возможность заключения мира рухнула из-за заупрямившихся итальянцев. Россия ничего обо всем этом не знала. Тем временем мы переживали так называемый «буржуазный период» в истории Временного правительства под председательством князя Львова, пост военного министра сохранял за собой консерватор Гучков, министром иностранных дел стал лично знакомый с государственными деятелями стран Антанты либерал Милюков, отправившийся в турне по Западной Европе с делегацией российских парламентариев!
Разумеется, Запад резко отверг точку зрения Палеолога на события в России, но фактически наша страна с начала революции опустилась в глазах Парижа и Лондона до положения субъекта, лишенного гражданских прав. Ей было предоставлено свободное право доказывать свою «верность союзникам», искупая революционные прегрешения, только без каких-либо обязательств со стороны союзников.
Я никого не обвиняю, просто констатирую неоспоримый исторический факт. Со временем Европа поймет истинные причины катастрофических событий, порожденных усталостью от войны и изнурением народа. Россия первой пожинала плоды «войны на истощение», а европейские руководящие круги по-прежнему ориентировались на довоенный порядок вещей.
В других главах книги я говорил о положительной роли русской революции в победах союзников, несмотря на падение боеспособности нашей армии. Но было бы несправедливо требовать от ответственных за судьбу своих стран государственных деятелей хладнокровия, объективности, абсолютного понимания, когда на их глазах Россия в наиболее критический военный период «вступала на гибельный путь» — та самая Россия, которая до тех пор исправляла многочисленные ошибки и просчеты союзников.
Даже сегодня люди, особенно государственные деятели, не совсем понимают, что в действительности означает «война на истощение».
Как ни странно, в такой войне, в отличие от классической «наполеоновской», армия, находящаяся на фронте, сражающаяся с противником, наступающая или отступающая, не играет единственной решающей роли в поражении или победе… Еще удивительнее, что старая российская глубоко «штатская» бюрократия, к которой принадлежал Горемыкин, председатель Государственного совета в первые годы войны, проявлявший полнейшее безразличие к отдельным поражениям на нашем фронте, сколь бы они тяжелыми ни были, лучше понимала смысл «войны на истощение» по сравнению с современными блистательными военными авторитетами.
«Если придется, будем отступать до Урала», — ответил Горемыкин депутатам Государственной думы, возмущенным нашим отступлением в Галиции. Но в 1917 году, после вступления в войну Соединенных Штатов, перед русским фронтом можно было абсолютно спокойно, без призыва резервистов, поставить задачу по формуле Горемыкина, то есть удерживать противника, отвлекать его силы, не обращая никакого внимания на военные неудачи и территориальные потери. Постоянно удерживать на русском фронте как можно больше вражеских войск, подавляя зарождавшиеся внутри страны тенденции в пользу немедленного заключения сепаратного мира. Такая военная и одновременно политическая и стратегическая задача встала перед Временным правительством.
Для ее решения нам больше требовалась моральная и политическая поддержка союзников, чем материальная помощь. Скажу со всей откровенностью, иначе было бы бессмысленно описывать исторические события, происходившие с личным участием автора: Запад не оказал нам помощи в должной мере. Союзные правительства рассматривали весеннюю и летнюю кампании на русском фронте с точки зрения оперативного плана, принятого межсоюзнической конференцией в Петербурге в январе — феврале 1917 года, за несколько недель до революции. Невозможность выполнения этого плана после государственного переворота вменялась в вину революции. Париж и Лондон посчитали, что сделают милостивое одолжение, если не станут требовать невозможного.