Русская революция. Книга 2. Большевики в борьбе за власть. 1917—1918 — страница 150 из 153

{1602}.

Рассматривая многочисленные аспекты красного террора, историк в первую очередь обязан поставить перед собой вопрос о его жертвах. Число их установить пока не удалось и, по-видимому, никогда не удастся, ибо есть сведения, что Ленин приказал уничтожить архивы ЧК{1603}. По полуофициальным данным, которые приводит Лацис, в период с 1918 по 1920 год в советской России было казнено 12 733 человека. Однако это число уже подвергалось критике как чрезвычайно заниженное, поскольку, по признанию самого Лациса, в двадцати губерниях центральной России в один только 1918 год было осуществлено 6300 казней, из них 4520 — за контрреволюционную деятельность{1604}. Кроме того, данные Лациса не согласуются с известной статистикой по некоторым крупным городам. Например, Уильям Генри Чемберлен видел в Праге, в Русском архиве, отчет украинской ЧК за 1920 год — то есть относящийся к периоду, когда смертная казнь была формально отменена, — где речь шла о 3879 казнях, из них 1418 в Одессе и 538 в Киеве{1605}. Расследование зверств большевиков в Царицыне показало, что там было от 3000 до 5000 жертв{1606}. По данным, опубликованным в «Известиях», между 22 мая и 22 июня 1920 года только революционные трибуналы (то есть без учета жертв ЧК) приговорили к смерти 600 граждан, в том числе 35 за «контрреволюцию», 6 за шпионаж и 33 за неисполнение долга[289]. Сопоставляя все эти цифры, Чемберлен приходит к выводу, что красный террор унес 50 000 жизней, а Леггет говорит о 140 000 жертв{1607}. С уверенностью можно сказать только одно: если жертвы якобинского террора исчислялись тысячами, то жертвы ленинского террора — десятками, если не сотнями тысяч. На следующей волне террора, организованного Сталиным и Гитлером, погибнут уже миллионы.

Для чего была эта бойня?

Дзержинский с гордостью заявлял (и его поддерживал Ленин), что террор и главное его орудие, ЧК, спасли революцию. Это действительно было так, если отождествлять революцию с диктатурой большевиков. Есть убедительные данные, свидетельствующие о том, что к лету 1918 года, когда большевики объявили свой террор, их не поддерживал уже ни один слой в обществе, кроме их собственного аппарата. В такой ситуации «беспощадный террор» и в самом деле был единственным средством сохранения режима.

Террор этот был не только «беспощадным» (впрочем, можно ли представить себе террор «щадящий»?), но и беспорядочным. Если бы противники большевистского режима представляли собой конкретную социальную группу, обозримое меньшинство, можно было бы надеяться удалить их из общества прицельным террором, подобным хирургическому вмешательству. Но в советской России меньшинство составлял сам режим и те, кто его поддерживал. Чтобы удержать власть, диктатура должна была вначале атомизировать общество, а затем подавить в нем всякую волю к действию. Красный террор дал понять населению, что в условиях режима, который без колебаний казнит невиновных, невиновность не является гарантией выживания. Надеяться выжить здесь можно только став совершенно незаметным, то есть отрекшись от всякой мысли о независимой общественной деятельности, порвав все связи с общественной жизнью и удалившись в частную жизнь. Когда общество таким образом распадается на человеческие атомы, каждый из которых озабочен только тем, чтобы стать незаметным, чтобы физически выжить, тогда уже не важно, о чем общество думает, ибо вся сфера общественной деятельности безраздельно принадлежит государству. Это — единственный путь, следуя по которому абсолютное меньшинство может подчинить себе миллионы.

Но за сохранение режима пришлось заплатить дорогую цену — как жертвам, так и тем, кто остался у власти. Чтобы устоять вопреки желанию почти всего общества, большевики вынуждены были до неузнаваемости извратить идею собственной власти. Террор, может быть, и спас коммунизм, но изуродовал его дух.

Это опустошающее действие красного террора остро подметил И.З.Штейнберг. В 1920 году, когда он ехал в трамвае по улицам Москвы, его поразило вдруг сходство этого трамвая с общей атмосферой, царившей в стране:

«Разве не похожа наша страна на теперешние трамваи, которые влачатся по московским унылым улицам, усталые, скрежещущие, увешанные гроздьями людей? Какая здесь давка и теснота, как трудно дышать, — будто после изнурительной битвы. Какие голодные глаза! Посмотрите, как бесстыдно они крадут друг у друга право ехать сидя, как вся эта человеческая масса, случайно сцепленная между собой, утратила всякие остатки взаимной симпатии, как каждый видит в другом только соперника!.. Слепая ненависть к кондуктору — это выражение чувств случайной массы к правительству, к государству, к организации. Безразличие и злорадство по отношению к тем, кто толпится у двери, надеясь войти внутрь, — это их отношение к обществу, к солидарности. Если смотреть на них более пристально, можно заметить, что в глубине они чрезвычайно близки друг другу: те же мысли, тот же блеск, выдающий родство, в глазах, глядящих враждебно. Их терзает одна и та же боль. Но теперь, здесь они враги друг другу»{1608}.

Но террор оставил свой след и на палачах:

«Когда террор поражает классового врага, буржуа, растаптывает его самолюбие и чувство любви, разлучает его с семьей или приковывает к семье, терзает его и делает его малодушным, — кого поражает такой террор? Только ли классовую природу врага, свойственную лишь ему и обреченную вместе с ним исчезнуть? Или, может быть, он одновременно поражает нечто общее, общечеловеческое, а именно — человеческую натуру человека? Чувство страдания и сострадания, жажда духовности и свободы, привязанность к семье и устремление вдаль, — все, что делает людей людьми, — эти вещи, в конце концов, известны и одинаковы для обеих сторон. И когда террор подавляет, изгоняет и выставляет на посмешище общечеловеческие чувства в одной группе, то он производит то же самое повсюду, во всех душах… Чувство собственного достоинства, поруганное во вражеском стане, подавленное сострадание к врагу, причиняемая ему боль бьют психологическим рикошетом в стан победителей… Рабство производит одно и то же действие в душе поработителя и в душе порабощенного»{1609}.

* * *

Мир слышал глухие отзвуки красного террора, узнавая о нем из газетных сообщений, рассказов людей, побывавших в России, и русских беженцев. У некоторых это вызывало негодование, мало у кого — радость, но в основном реакция была безразличной. Европа предпочитала ни о чем не знать. Она только что оправилась от войны, унесшей миллионы жизней, и не чувствовала в себе сил вновь выслушивать рассказы о массовой гибели людей. Поэтому она с готовностью прислушивалась к тем, кто пытался убедить ее, иногда от чистого сердца, а иногда прибегая к умышленной лжи, что дела в красной России не так уж плохи, что террор закончился и что, во всяком случае, к судьбе ее народов он отношения не имеет. В конце концов это была экзотическая, жестокая Россия — страна Ивана Грозного, «подпольщиков», описанных Достоевским, Распутина.

Заблуждаться было легко. Советская машина дезинформации минимизировала масштабы террора и раздувала истории о вызвавших его мнимых провокациях. Это особенно хорошо удавалось, когда в страну приезжали благожелательно настроенные иностранцы, такие, как богатый американский дилетант Уильям Буллит, проскакавший галопом по России в феврале 1919 года по поручению президента Вильсона. Как он сообщил по возвращении Конгрессу Соединенных Штатов, слухи о кровавом терроре сильно преувеличены. «Красный террор закончен, — заверил он своих слушателей и объявил, что по всей России ЧК казнила только 5000 человек. — Казни проводятся чрезвычайно редко»[290]. Линкольн Стеффенс уверял, вернувшись из советской России, что «большевистские лидеры выражают сожаление и стыдятся своего красного террора»{1610}.

Буллит и Стеффенс, хотя и недооценили террор, но все-таки признали, что он есть. А что сказать о таком «свидетеле», как Пьер Паскаль, молодой француз, бывший офицер, который, живя в России, стал коммунистом, а затем был профессором Сорбонны? Он вообще отрицал террор и смеялся над его жертвами. «Террор закончился, — писал он в феврале 1920 года. — Но, по правде сказать, его никогда и не было. Когда я слышал здесь это слово «террор», которое для француза обозначает вполне определенную вещь, меня разбирал смех, потому что я видел сдержанность, любезность и благонамеренность этой ужасной Чрезвычайной комиссии, уполномоченной его осуществлять»{1611}.

Еще были люди, находившие утешение в мысли, что если в советской России свирепствует один род террора, то Западная Европа и Америка страдают от террора другого рода, но, по-видимому, не менее страшного. В 1925 году группа, называвшая себя Международным комитетом в защиту политических заключенных, опубликовала подборку свидетельств узников советских тюрем и лагерей, тайно вывезенных из советской России. Никто не сомневался в подлинности этих документов. Однако когда подготовивший эту публикацию известный журналист И. Дон Левин обратился к ведущим интеллектуалам мира с вопросом, что они думают об этих ужасающих свидетельствах, ответы, которые он услышал, варьировали в диапазоне от сдержанного удивлен