ть гвоздь четырьмя пулями. Годится такой вариант?
Собравшиеся смотрели на Германа с любопытством. Это был знакомый всему флоту человек — сухопутный офицер с холодными глазами, лишённый страха, очень умелый и беспощадный.
Мичманы переглянулись — люди, которым было уже под тридцать, вели себя, как мальчишки, — недоумённо приподняли плечи, осмотрелись, будто видели этот распорядок впервые… Герман выбрал место для показательной стрельбы умело. Сзади, за деревьями — в основном, это были берёзы, — поднималась тусклая каменная стенка, слева и справа пространство было ограничено: если пуля отрикошетит, то далеко не унесётся, её также остановят камни — здесь всюду камни, камни… И лес растёт на камнях.
— Повторяю, одну пулю я дарю вам, это фора, — назидательным тоном проговорил Герман, поворачиваясь к мичманам. — Устраивает это вас, господа?
— Отчего же не устраивает, — наконец, проговорил один из мичманов, ходульно-высокий, с длинным костлявым лицом. — Очень даже устраивает.
— Ну и ладушки, — по-домашнему произнёс Герман.
Мичман опасно качнулся на стеблях длинных ног. Глядя на мичмана, всякий человек обязательно задавался вопросом: как же он стоит на палубе миноноски во время шторма? Сдуть ведь может. Либо лёгким плевком волны смахнуть за борт: шлёп — и нету человека!
Герман поправил гвоздь, чтобы тот мог войти в молодую, полную сил берёзу ровно, будто по нему били не пулями, а молотком, и неспешно вернулся к группе зрителей. По дороге же шагами посчитал, сколько метров отделяет зрителей от березы. Выходило — двадцать два… Двадцать два метра — это много даже для отличного стрелка. Пятнадцать — ещё куда ни шло, а двадцать два — много.
Но Германа расстояние не смутило. Он спокойно вытащил из-под мышки маузер, на манер Соловья-разбойника дунул в ствол, затем лёгким коротким движением вскинул маузер и выстрелил. Пуля всадилась в шляпку гвоздя, выбила длинную струю электрических брызг и, обессиленная, отлетела в сторону, отколола кусок камня.
Присутствовавшие зааплодировали — на таком расстоянии легко промахнуться, но Герман не сплоховал. Что происходило у него внутри, в том месте, где находится сердце, понять было невозможно, лицо ничем не выдавало внутреннее состояние: ни оживлённого блеска глаз, ни торжествующей улыбки, тронувшей уголки губ, ни довольного хлопка ладонью по боку — ничего этого не было.
Шёл обычный сухой, бесстрастный человек, довольный, возможно, только одним — тем, что он дышит здешним лесным воздухом, сыроватым, пахнущим прелой травой и сосновой хвоей: предоставил ему Господь такую возможность и спасибо большое — больше ничего ему не надо.
Герман вновь поднял маузер. На этот раз почти не целясь, как только кончик отвода оказался на прямой, соединяющей две точки, человека и цель, Герман нажал на спусковой крючок.
Ударил выстрел. Герман опять попал в шишку гвоздя. Ствол берёзы окутался ярким электрическим сеевом. Мичманы невольно переглянулись: это колдун какой-то! Придётся выставлять ящик шампанского.
А в Петрограде, говорят, не только шампанского нет — в магазинах даже помоев не найти, полки такие пустые, что по ним уже и мыши перестали бегать, не говоря о живности более мелкой — тараканах и мухах.
Когда Герман сделал третий выстрел, собравшиеся зааплодировали вновь: третий выстрел был самый точный, не отплюнулся светящейся пылью — гвоздь залез в тело берёзы по самую шляпку.
Засунув маузер в хитрую кобуру, прикреплённую к изнанке пиджака, Герман картинно вскинул одну руку:
— Пра-шу!
Собравшиеся устремились к берёзе. Гвоздь был утоплен в неё по самый корешок, сверху поблёскивала свежеободранным металлом шляпка, похожая на корабельную заклёпку. Герман стрелял без промаха.
Каждый, кто был в распадке, считал своим долгом подойти к дереву, колупнуть ногтём оплющенную шляпку гвоздя и восхищённо поцецекать языком. Мичманы, по-юношески алея скулами, хотя давно прошли этот возрастной рубеж, тоже подошли к берёзе, поколупали ногтями гвоздь, вздохнули грустно — лучше бы они с этим стрелком не связывались…
Через четыре дня, чёрной, как печная сажа ночью — на небе не было ни одной звёздочки, — Герман перешёл границу и очутился в Советской России.
Остановился около какого-то кривого, с толстым стволом дерева, прислонился к нему спиной и перекрестился трижды:
— Пошли мне, Господь, удачу!
Пограничники с заставы Костюрина засекли его, определили, куда идёт ночной гость, но мешать не стали, поскольку приказ на руках имели: не мешать. И Герман, отдышавшись, отправился дальше.
В километре от «окошка» его ждала подвода, на ней он и поехал в Петроград сворачивать, как он считал, шею власти рабочих и крестьян.
Через сутки он находился уже в Петрограде.
Глава восьмая
Шведов ждал своего старого приятеля на квартире, расположенной в неприметном доме с узкими угрюмыми окнами-бойницами на «Васином» острове, как простые петроградские работяги звали Васильевский остров.
— Домик у тебя, Вячеслав Григорьевич, похож на настоящую крепость, — сказал Герман, входя в сыроватую, давно не топленую квартиру и привычно вытирая ноги о круглый домотканый коврик. — Действительно крепость, от любого противника отбиться можно.
— Ну, я специально не выбирал, не до того было, — Шведов обнялся с гостем, — а от противника мы и без крепостных стен отобьёмся, ты же знаешь…
Это Герман знал. Когда глаза привыкли к квартирному сумраку, он огляделся. Это была рядовая квартира, в каких обычно живут мещане, обставленная без всяких изысков, очень просто — здесь находилось только то, что нужно для жизни, ничего лишнего. Воздух, скопившийся в квартире, припахивал плесенью и слежавшейся землёй. «Могилой пахнет, — невольно отметил Герман, — чтобы вывести стойкий запах этот, нужно года полтора, не меньше, а этих полутора лет у нас нет». Спросил тихо, словно бы опасался, что его кто-нибудь услышит:
— Как обстановка в Петрограде, Вячеслав?
— Ничего хорошего. Красные лютуют.
— Ну, власть без жёстких рукавиц не удержать, это и мы с тобою хорошо знаем, и красные знают, поэтому им ничего не остаётся делать, — только лютовать.
— Сейчас, когда мы им сыпанём перца под хвост, они вообще озвереют и раскочегарят репрессивную машину на полную катушку.
— А ты что, хочешь, чтобы они, как варёные тараканы, лапки вверх задрали? Не-ет. Это народ совершенно другой закваски.
— Я удивился, что ты в Питере появился сегодня — думал, приедешь с группой боевиков. Она будет здесь через три дня.
— Не-ет, Вячеслав, я кот, который гуляет сам по себе. А какая группа придёт? — спросил Герман, будто не знал, кого Соколов подготовил к переброске в Петроград.
— Какого-то Тамаева.
— Есть такая группа, матросская.
— Что, сплошь из матросов и ни одного офицера?
— Ни одного офицера, — подтвердил Герман.
— Как же она будет действовать без офицера?
Герман неопределённо пожал плечами.
— Этого пока не знает никто.
Группа Тамаева, как и Герман, благополучно прошла через границу, добралась до ближайшей станции, откуда в Петроград регулярно ходили поезда — большевикам надо отдать должное, они смогли наладить работу железной дороги. Дождались, когда придёт старенький, простудно свистящий паровозик с высокой трубой, похожей на голенище гигантского сапога, к паровозику было прикреплено три вагона, битком набитых людьми. Тамаев первым забрался в головной вагон и могучим движением плеча спрессовал людей, находившихся в нём — вагон умялся ровно наполовину.
— Вот так! — трубно крякнул боцман. — Заходи, робяты!
Группа его заняла освободившееся пространство целиком… Через несколько часов Тамаев со своими людьми благополучно прибыл в Петроград.
На трибуну, обтянутую красным полотном, с деревянными скамейками, расположенными по обе стороны трибуны, они наткнулись во время первой вылазки в город.
Тамаев озадаченно наморщил лоб:
— А это чего такое? — ткнул пальцем в сторону трибуны.
— Большевики праздник свой собираются отмечать, — подсказал ему говорливый, с весёлым загорелым лицом Сорока, этот человек чувствовал себя в красном Питере, как дома, чего нельзя было сказать о других. — Первое мая называется. Вот к нему и готовятся. Заранее, за три недели. — Сорока обвёл рукой широкое пространство — ну будто всю страну хотел обхватить. Белые зубы его сияли ярко.
Тамаев неприязненно покосился на него, сплюнул себе под ноги:
— А трибуна зачем?
— Речи будут произносить. Это же любимое занятие у комиссаров. Крики «ура» будут раздаваться, боцман. А на скамейки усядется большевистское начальство. С трибуны будет вещать Троцкий.
— А Ленин?
— Ленин на маёвках появляться не любит. Здоровье не позволяет.
— М-м-м, — Тамаев задумчиво пощипал бакенбарды, потом ткнул пальцем в трибуну и заключил командным тоном:
— Сжечь!
— Чтобы сжечь эту бандуру, нужен керосин, — заявил опытный Дейниченко, — хотя бы полстакана.
Пошли искать керосин. Нашли немного — аптечный коричневый пузырёк, наполненный наполовину, больше найти не удалось.
Когда вернулись, то увидели, что около трибуны стоит часовой с винтовкой, хмуро оглядывается по сторонам — выполняя высокий революционный приказ, охраняет лобное место.
Лицо у часового было бледным, жёстким — чувствовалось, что если вместо Троцкого на трибуну попытается взобраться мама родная, он покажет ей, где раки зимуют.
— Це-це-це, — Тамаев вновь задумчиво пощипал свои длинные, похожие на разорванную пополам мочалку усы, потом цапнул себя за бакенбарды, поморщился недовольно — забыл, что их укоротил.
Они стояли в подворотне здания, выходившего фасадом на площадь, где Петроградские власти планировали провести первомайскую акцию.
— На их акцию мы ответим своей, — сказал Тамаев. — Значитца, так… Сорока, Сердюк, Красков и Дейниченко, дуйте кругалем на противоположную сторону площади и затейте там драку. Часовой на драку явно откликнется, побежит к вам, а мы в это время трибуну и подпалим… А? — Тамаев грозно пошевелил усами. — Годится плант?