— Краско-ов! — позвал он снова.
Красков теперь считался связным при Тамаеве, эта должность являла собою что-то вроде мальчика на побегушках. Красков неслышно вытаял из тёмной глуби квартиры.
— Красков, достать это сможешь? — боцман звучно пощёлкал пальцем по горлу.
— Смогу!
— Не надо давать провожатых?
— Нет.
— Народ требует. Нар-род, — боцман многозначительно поднял указательный палец, пошевелил им в воздухе, словно размешал некое забродившее облако, — а что такое нар-род? Сколько это значит в пересчёте на хрустящий товар, а? С-сейчас, Красков, мы это определим, с-сейчас… — боцман отвернулся, вытащил из кармана пачку денег, начал слюнявить её. — Знаешь, сколько?
— Нет, — по-прежнему однозначно отозвался Красков. Он и раньше не отличался особой разговорчивостью, всё больше обходился междометиями, простыми коротенькими ответами, а то и просто мычанием либо угуканьем, а в последнее время, когда затосковал по своему приёмышу Мишке, которого потерял, и вовсе «говоруном» сделался. Для того чтобы из Краскова выдавить слово, его надо было сильно удивить. Так, чтобы рот открылся непроизвольно, без посторонней помощи.
— Б-бери на все! — что-то в боцмане взыграло либо, наоборот, полетел какой-то ограничитель, помогающий ему держать характер, во всяком случае раньше Тамаев таким не был. — Тут на два с половиной литра… На три литра хватит. Бер-ри, — Тамаев тяжело шлёпнул рукой о руку Краскова, тот чуть не присел от удара. — Бер-ри! — Тамаев снял свою ладонь, будто большую сковородину, с красковской руки, обнажил деньги. — Бер-ри!
Денег, которые дал Тамаев, хватило ровно на один литр. Но всё равно это были именины.
Вечером вышли на улицу. Взяли с собою бутылки с бензином, три гранаты, револьверы, запас патронов.
— Ну что ж, отпразднуем мои именины, — усмехнулся боцман.
— Может, Сердюка не брать? — спросил его Сорока.
— Оп-пять ты за старое? Скажи, Сердюк он кто — баба или мужик?
— Мужик. Ну и что?
— Мужик только по тому принципу, что правильно носит штаны? Ширинкой вперёд, чтобы все знали: ого-го, вон мужик идёт, пуговицы у него впереди, а не сзади, как у бабы на юбке.
— Это оскорбительно, боцман!
— А мне плевать, оскорбительно или нет. Если он трусит, пусть скажет.
С моря наполз липкий, остро пахнущий рыбой и залежалыми водорослями туман, скопился в низинах, там, где сырость, прилип к сырости, всосал её в себя, собрался в лохматые неподвижные груды, где не было сырости — прополз дальше, оставив на заусенцах, разных неровностях и выступах невесомые клочья.
— Хар-рошая погодка для мокрых дел! — удовлетворённо отметил боцман. — В такой туман моряки похожи на призраков. Впер-рёд, моряки!
На соседней улице загромыхала плохо отлаженным движком машина, проскочила в какой-то глухой проулок и замерла — мотор перестал громыхать, слышен только туман, с вязким, вышибающим дрожь в руках, шорохом ползущий по мостовой, и больше ничего.
— Стоп, бр-ратва! — просипел боцман, тормозя и втягиваясь громоздкой плотной фигурой в кирпичный проём. — Хор-ронись!
Опасения боцмана имели основания. Кто мог ездить на грузовой машине ночью? Одно из двух: либо красноармейцы, либо чекисты. И почему это машина застряла в соседнем переулке? Уж не засада ли? Сделалось тревожно.
Ночь, несмотря на туман, была светла — обычная белая ночь, свет луны, хоть и не пробивался к земле — не хватало мощи, туман всасывал лунные струи своим ненасытным ртом, переваривал в бездонном желудке, но всё же совсем скрыть свет не мог, — из чрева тумана выпрастывалась серебристая бель, которую рассекали короткие тёмные полосы — тени домов, оград, сараев, людей.
— Может, вернёмся, боцман? — предложил Сорока.
— Нет. Водку да рыночную лабдуду за мой счёт жрали, а как по-настоящему отмечать именины, так в кусты?
— Ну как знаешь, боцман!
— Имей в виду, парень, — просипел Тамаев натуженно — шёпот у него не получается, просто не мог, не умел, он мог только сипеть, — в следующей раз я о разговорах наверх доложу и на дело тебя не возьму.
— И куда же меня? В распыл? — Сорока едва приметно усмехнулся — На навоз, чтоб было чем землю удобрять?
— Тс-с! Глотка твоя лужёная! — взъярился боцман на глотку Сороки, хотя тот говорил шёпотом. — Прикрой свой курятник! Тихо!
Мотор в проулке заработал снова, машина на малых оборотах проползла по соседней улице и опять затихла.
— Что она там, гадина, прячется, а? — просипел боцман. — Кого вынюхивает? Нас? Ведь там явно чекисты.
— Боцман, дай я разведаю, — предложил Сорока.
Тамаев неловко шевельнулся в каменном проёме — его грузная фигура никак не вмещалась в эту теснину, посипел в кулак, соображая, какие коврижки из этого получатся, потом выдохнул, будто собрался опрокинуть стакан «монопольки»:
— Дуй!
До Сороки действительно донёсся крутой дух «монопольки», качество которой в связи с революцией заметно упало, — некому серьёзно заниматься выпивкой, государство не хочет, производство рухнуло.
Стремительно, словно ночная птица, Сорока перемахнул затуманенную улицу, нырнул в проходной двор оттуда в проулок, где пять минут назад находилась машина — от колёс остались влажные следы, из мотора вытекло несколько капель масла, — затем по кривоватой, словно детским карандашом прочерченной колее прошёл на улицу, куда переместилась машина.
Было Сороке не по себе, выпитая водка тяжёлым грузом легла в желудок, мешала — будто в брюхо камень загнала, что-то студёное, резкое холодило ноги, и холод этот волнами шёл вверх, к сердцу, к лёгким, к глотке. Сорока недовольно разглядывал тёмную рвань в ватной плоти тумана. Рвань явно была оставлена автомобилем. «Трусость, что ли, накатила? Но я никогда не был трусом. Или плохие предчувствия?» Как тогда, ранней весной пятнадцатого года, когда в бою с прорвавшимися германцами на выходе из Северного фарватера погиб Федя Садков. Землячок, кореш, он всё метался перед боем, поскольку во сне увидел, как со стены беззвучно, медленно, словно бы раздумывая, падать или нет, снялось громадное зеркало, набрало скорость и лихо припечаталось к полу. От зеркала остались мелкие брызги.
Разбитое зеркало — худая примета. Федя усох на глазах, посерел, лицо стало детским и далёким. Перед боем он сказал: «Меня убьют. Прощайте, братцы!» Его начали успокаивать — пустое, мол, всё это, не стоит обращать внимания, подумаешь, во сне зеркало разбилось, вот если бы покойника-отца увидел, и тот к себе позвал — тогда было бы худо. Такое означает, что батя призывает на тот свет, а разбитое зеркало — подумаешь! Но Федя всё равно рукою обречённо, как крылом, взмахнул: «Прощайте, братцы! Не увидимся больше».
И точно, после того боя не увиделись — Феде тяжёлым, в полтора полена длиной осколком отсекло ноги, он ещё пятнадцать минут жил, лежа на палубе — помочь ему никто не мог, шёл бой, — а потом крохотная долька стали величиной в арбузное зёрнышко просекла ему висок. И Феди Садкова не стало.
Нет, не снился Сороке покойник-отец, отправившийся в мир иной, когда сынку было всего два года, Сорока не помнил его, временами ему казалось, что он вообще никогда не видел отца: разве два года — возраст, чтобы у человека оставались воспоминания? Не снились ему ни разбитые зеркала, ни чёрные пауки, ни летающие гробы. Но тогда почему так тревожно на душе?
«Не трусь, друг, — сказал он себе, — держи хвост пистолетом, — хотя вся эта ненужная и неумная борьба нужна не больше, чем балтийской камбале парижские духи. Пусть занимаются этим господин штабс-капитан и господин подполковник, но тебе-то, Сорока, какое до этого дело? Один раз дуриком к финнам угодил, дуриком ушёл от них и хватит, хватит искать приключений на собственную задницу! Но нет, снова вляпался в коровье дерьмо. И ладно бы в коровье. Коровье — святое по сравнению с тем, в котором он сейчас находится. Пока стоял, дерьма натекло много, прибавилось — скоро не стоять, скоро плавать придётся. Уходить надо! — он помотал головой, вытряхивая из ушей какой-то посторонний нездоровый звук, родившийся в нём самом и теперь пытающийся проникнуть в явь, в туман, на улицу. — Но уходить надо умно, кончики обрезать так, чтобы не осталось никаких лохмотьев. Вот это, Сорока, самое трудное, — чтобы лохмотьев не осталось. Если останутся — чекисты и на Северном полюсе, и в Японии, и на самой высокой кавказской горе найдут».
Он осторожно, гася в себе дыхание, пошёл по улице. В туман. Не выпуская из глаз слабенькие тающие следы грузовика.
Как оказалось, ничего особенного, никаких чекистов. Перетрухнул Тамаев. Двое человек развозили на грузовике муку — рабочие пайки. По трети мешка на семью. На мешках были написаны номера квартир.
Плюнув себе под ноги, Сорока повернул назад. Туман сгущался, с залива наползали новые пласты, с Невы тоже сильно тянуло, было сыро и холодно, морская сырость особая — проникает в тело, вползает через кожу, через поры, студит кости.
— Ну что? — сипло спросил Тамаев из притени проёма.
— Ничего серьёзного. Велики глаза у страха, боцман.
— Я не спр-рашиваю про глаза, я спрашиваю — что?
— Машина муку развозит. По квартирам.
Боцман выплыл из проёма и махнул рукой: давайте следом! Только без стука, без грюка — чтобы ни один старый насморочник, страдающий бессонницей, не услышал. И не увидел. Матросы цепочкой двинулись за Тамаевым — пепельно-белёсые тени в плотной белёсости тумана. Первым в цепочке двигался Красков. Вообще-то Красков принадлежал к породе тех маленьких собачек, которые «до самой старости щенки», он и в семьдесят лет будет иметь поджарую мальчишескую фигуру, гладкое лицо без морщин, волосы без седины, сердце без сбоев… Если, конечно, доживёт до семидесяти. Мир прекрасен и яростен, слишком уж много уносит он людей, и все они — Красков, Тамаев, Сорока, Сердюк — капли одного моря. Разные по весу, по вкусу и вони, но капли. Суть у них одна: быть пролитыми на землю. Из земли вышли — в землю уйдут.
За Красковым шёл Сердюк — человек, который весь на виду, потом Сорока, за ним Дейниченко и замыкающим — Шерстобитов, такой же говорун, как и Красков. Каждое слово надо кулаком выколачивать: один удар по затылку — изо рта вместе с сорвавшимся с места зубом вылетает слово. Великий говорун, в общем.