— А-ы-ы-ы! — выл он, понимая, что из дома этого уже не уйти, всё кончено, проклинал Советскую власть, продажных моряков, чекистов, долю свою, небо, мать и то, что он когда-то появился на свет. — А-ы-ы!
Сорока подполз к боцману, изловчившись, оглушил рукояткой браунинга. В глотке Тамаева звучно булькнула кровь, крик оборвался, и он ткнулся головой в пол.
— Паскуда! — слабеюще прошептал Сорока, нащупал ремень, расстегнул пряжку, но выдернуть ремень из-под Тамаева у него не хватило сил, он распластался рядом с боцманом, подумал, что как только тот очнётся — придушит его, мотнул головой протестующе: — Не пройдёт номер!
Надо было связать боцмана, обкрутить его же ремнём, несвязанный Тамаев был опасен, но Сорока ничего не мог сделать — воздух забусило красной пылью, сделалось душно, муторно. Сорока стиснул зубы, приподнялся, увидел на вешалке старый таганцевский плащ, сдёрнул его, сипя, ругаясь, расстелил рядом с боцманом, перевернул его, накатывая на плащ, подпёр своим телом, всей тяжестью, застегнул несколько пуговиц пеленая Тамаева в плащ, будто в кокон, под руку Сороке попался мешочек, набитый чем-то твёрдым, подвешенный у Тамаева к шее. Сорока поморщился, сорвал этот мешочек, откинул в сторону, застегнул плащ до конца — до горла, удивляясь, почему же пуговицы такие ловкие, увёртливые, за какую ни возьмёшься — всё выскальзывает.
Потом в изнеможения опустился рядом с мешочком, полежав немного, отодрал от тельняшки клок — снизу, рывком, охнул от боли, — притиснул клок к ране. Клок быстро пропитался кровью. Сорока отжал его прямо на пол, снова притиснул. Воздух перед ним плыл в сторону, красная пыль сбивалась в клубки, перемещалась с места на место, от этих перемещений Сороку тошнило — в горле у него будто бы сидела чья-то грязная рука, шевелилась, вызывала рвоту.
Он раздёрнул бечёвку, связывающую мешочек, запустил в горловину пальцы, повозил ими внутри. В мешочке был металл. Сорока гулко сглотнул слюну, оказавшуюся почему-то солёной, понял, что это была кровь, сглотнул снова, соображая, что за железо носил в мешочке боцман, пожевал губами — дурак же он, наивный дурак! Разве непонятно, что это за железо? Застонал, завалился набок, вытряхнул содержимое мешочка на пол.
По паркету рассыпался, слепяще сияя, жёлтый металл, цену которому знал каждый человек, — монеты, разные женские бирюльки, украшения, которые вдевают в уши и вешают на шею, скатанная в комок позолота, содранная с ложек, коронки, — несколько коронок, сорванных с чьих-то зубов. Сороке сделалось противно, его выворачивало: в голове не укладывалось, что боцман мог выдирать у людей — живых ли, мёртвых ли — зубы и стаскивать с них коронки. Для этого надо быть живодёром, самым настоящим живодёром, которому чужды боль, сострадание, нежность, всё святое, что может быть святым для человека.
— Паскуда! — вновь сплюнул кровью Сорока, глянул на спелёнутого боцмана. Тот немо открыл рот, на губах у него возник прозрачный розовый пузырь, лопнул, воздух, протёкший из глотки, вздул новый пузырь — боцман лежал неподвижно и выдувал эти пузыри, будто ребёнок, он жил, хотя уже находился между небом и землёй, продолжал жить, а вот Сорока чувствовал, что скоро умрёт. Во всяком случае, раньше боцмана. Выжал намокший клок тельняшки, притиснул его к ране… Сколько он так сможет продержаться? Час, два?
А Маши уже нет. Рот у него дёрнулся, искривился, кровь протекла на подбородок, в глазах возникли слёзы. Нет, боцман должен умереть раньше его. Он с ненавистью глянул на Тамаева, поднял браунинг, навёл пляшущее дуло на голову боцмана и готов был уже нажать на спусковой крючок, но удержал себя.
Через несколько минут Сорока впал в забытье, перед ним заструился слабый неземной свет, он, голодный, с прилипшим к хребту животом, увидел тарелки с едой — в одной тарелке чёрной влажной горкой высилась каспийская икра, в другой было мясо — много мяса, самого разного: розовая поросятина с нежными жировыми прожилками, тёмная сочная козлятина, в третьей и четвёртой тарелках было тесно от больших кусков говядины, рядом с тарелками стояли маленькие фарфоровые ковшички с приправой — хреном, помидорной и чесночной пастой, свекольно-луковым соусом, ещё с чем-то, вызывающим приятную щекотку в ноздрях, увидел свежие пироги, начинённые яйцами и осетриной, втянул в себя дивный жирный дух, закашлялся. С кашлем его тело пробила боль — Сороку скрутило в жгут, перевернуло, он немо задёргался на полу, браунинг выпал из его руки. Сороку накрыло жаркой красной простынью, будто пламенем, ему сделалось горячо, почудилось, что он попал в печь, в пароходную топку, и Сорока закричал. Но крика своего не услышал ни он сам, ни очнувшийся Тамаев, тщетно пытавшийся выбраться из плаща, ни мёртвая Маша — крика этого просто не было.
Глава двадцать первая
А Таганцев продолжал трястись в скрипучем вагоне, идущем в сторону Москвы. Как и у многих людей, повидавших войну, у него было неплохо развито чутьё: интуитивно он понимал даже те вещи, которые не мог объяснить умом. Кто-то ещё только подумывал сказать о Таганцеве плохо, а Таганцев уже ощущал это кожей, многочисленными клетками тела, ему делалось неуютно в своей оболочке, хотелось избавиться от неё. Что-то древнее, колдовское, нехорошее возникало в нём: видать, изнутри проступало прошлое, очень далёкое, языческое ещё, некрещёное, и Таганцев, всё прекрасно понимая, не мог перешибить в себе это ощущение, не мог избавиться от желания сменить шкуру.
«Ты ровно змея, — смеялся он над самим собой, когда оставался один, в уютной тиши огромной квартиры, — ну будто настоящая змея, которой надо осязательно поменять костюмчик, — хмыкал, дивясь странности последнего слова: — Костюмчик! А что в нём нового? Одна и та же материя, даже цвет её один, одна фактура — увы, неизменная. Так что же нового?»
Когда на другой стороне Петрограда о Таганцеве начал пренебрежительно отзываться Козловский, человек независимый, резкий, часто не согласный с тем, что делал Таганцев, у Владимира Николаевича неожиданно сжало глотку, словно чьи-то цепкие пальцы надавили на неё, в висках гулко застучало — хоть и не был при том разговоре Таганцев, а принял его почти дословно, когда ему разговор передали, он сравнил, усмехнулся холодно и, глядя мимо доброжелателя, донёсшего до него слова Козловского, проговорил:
— Знаете ли, голубчик, слабые стороны Виктора Михайловича Козловского мне известны… Но сильных сторон у него больше, чем слабых, поэтому простим его — Бог с ним. Он друг мне, Виктор Михайлович Козловский. А потом, знаете, вина за сказанное часто лежит не на том, кто сказал, а на том, кто передал, — он буквально сбил с ног доброжелателя, доносы были противны Таганцеву, как были противны кровь и боль, он всегда протестовал против этого, красноречиво морщился, обрывал речь — здесь брало своё дворянское происхождение Таганцева, образование, ум: Таганцев боролся с самим собой.
Очень часто он жалел, что не уехал за границу, с той волной кронморяков, что ушла в Финляндию, с теми знакомыми людьми, что отбыли в Швецию, в Болгарию и ещё дальше — во Францию, в Македонию, мог отбыть и он, но что-то остановило его, держало за пояс, он не мог до конца обрезать верёвку, связывающую его с берегом. Внутри возникали слёзы, тоска, делалась муторно, и Таганцев, устремившийся было за пограничную черту, возвращался обратно, сидел долго, потрясённый, спрашивал себя: как быть? Он знал, что черту эту ему никогда не переступить, если он переступит — будет несчастным.
Оставалось одно — приспосабливаться, лавировать и жить надеждой. Надеждой на то, что идеи «Петроградской боевой организации» победят.
Хоть и чувствовал он себя довольно уверенно, а в сердце всё чаще и чаще постукивала тревога. К чему бы это? Будь он простым человеком, как, например, матрос, начавший ухаживать за Машей, он бы справился с этим легко — хлопнул бы полкружки самогонки, заел бы луковицей и больше ни о чём не думал, но Таганцев не был матросом, им управляло совсем другое, он завидовал Машиному ухажёру — то, что подходило для того, совсем не подходило для Таганцева.
На вокзале он купил билет до Москвы, потоптался немного на перроне, приглядываясь к людям — внутри нехорошо сжимало сердце, он чувствовал позывы, понимал, что это такое, но справиться с позывами не мог, — потом подали состав.
Когда позади осталась окраина Петрограда, Таганцев съел варёную картофелину с луком, приготовленную Машей, закусил котлетой, совсем не похожей на мясную, и попробовал заснуть. Нужно было немного отдохнуть, прийти в себя, избавиться от внутреннего холода и неудобств, выспаться, собрать мысли в горсть, чтобы стать самим собой — уверенным умным человеком. Надо было как можно быстрее создать почки, отделения «Петроградской боевой организации», главнее этой задачи не было. Но сон не шёл. Мешочники неистовствовали, храп их мог обратить в бегство любое войско.
Таганцев выругался и, приподнявшись на полке, отогнул фанеру в окне и вгляделся в скользящее мимо вагона пространство, пытаясь уловить в тёмных размытых очертаниях природы что-то знакомое, доброе, но природа была неприбрана, глуха. За окном вагона медленно тянулась унылая, побитая, но такая дорогая Россия, что, когда Таганцев думал о ней, у него перехватывало дыхание, пульс учащался, словно у больного, он любил эту молчаливую землю и мечтал очистить её от скверны.
Может быть, вместо войны надо было объявить мир, войти с большевиками в сговор, помочь им, ведь что-то не понимает он, что-то не понимают они, наверняка ведь можно отыскать точки соприкосновения. Таганцев пожевал губами — во рту остался неприятный бумажно-древесный вкус съеденной котлеты, медленно покачал головой: нет, это не дано.
А с другой стороны, то, что он пересылает за рубеж, так или иначе попадает в руки закордонных разведок, сведения по капельке, по толике собираются вместе, словно чай в стакане, суммируются и по невидимому желобу, который очень трудно обнаружить, стекают в бездонную копилку, в хранилище, содержимым которого можно измазать кого угодно: эти сведения оборачивались против его России, против этих вот бесцветных полей, низкого невесёлого неба, которое никак не может пропитаться красками ночи, рыжего паренька в дырявом пиджаке, пристроившегося по малой нужде у железнодорожной насыпи. Он даже не считал нужным отвернуться от вагонов, брызгал прямо на состав и угрюмо всматривался в плывущие мимо вагона пашни, задубевшей от дождей, на которой в этом году ничего не вырастет, — против всего, с чем Таганцев был связан. Он пуповиной, ногами, хребтом врос в эту землю, в эту страну, он любит её… Разве он может делать для этой страны худо?