— Почему? — спросил Михеенко.
— Побоится. В Питере ему появиться страшно.
Он был прав, опытный человек Алексеев. Таганцев твёрдо решил, что Питер ему заказан, в Москве он тоже решил не оставаться, а поездом добрался до Твери, там на перекладных — в основном на скрипучей телеге — до небольшой, памятной ещё по детству деревушке. Его, как дорогого гостя, приняли дальние родичи. Свой приметный городской костюм поменял на деревенский, постарался отдышаться, прийти в себя. Жизнь в деревне, надо заметить, была сытнее, чем в городе.
Несколько дней его никто не тревожил, и Таганцев успокоился: ушёл он, окончательно ушёл, след его потерян, пусть теперь чекисты кусают себе локти. А когда всё уляжется, он возникнет снова — всплывёт на поверхность.
Утром седьмого июня он проснулся в хорошем настроении. За окном пахло мёдом, цвели травы, воздух гудел от пчёл. «Гори, гори, моя звезда…» — потянувшись, пропел Таганцев, подумал, что талантлив был адмирал Колчак, сделавший этот романс таким, каков он есть сейчас. До музыкального коллекционера и сибирского главковерха Александра Васильевича Колчака романс «Гори, гори, моя звезда» был неприметным, серым, тягомотным. Таганцев попробовал вспомнить его, но сколько ни мычал, сколько ни напрягал память, ни помогал себе пальцами, сколько ни прищёлкивал ими, так и не вспомнил. «Нет ничего более бесцветного, чем серое пятно», — решил он. Встал, потянулся сладко, с хрустом, выглянул в окно.
Подивился, увидев низкорослые красные кустики, торжественно-горькие, совершенно неестественные в этом дне, украшенные мелкими серебристыми шишечками. Таганцев присмотрелся и звонко, почти по-юношески рассмеялся — он не верил тому, что видел:
— Ве-ерба!
В июне, в тёплую пору цвела верба, которой в этом краю положено цвести в апреле или в начале мая, на Пасху, но чтобы цвести в июне!? Такого, наверное, и старики не помнят.
Таганцев любил вербу, считал её растением, приносящим счастье, облегчающим страдания. В сёлах под Петроградом женщины давали есть пушистые комочки детям — те становились здоровее, на Вербное воскресенье женщины до красных полос, до слёз и стонов секли себя ветками — снимали бабью тоску, наваждение, худые сны и маяту. Пушистые комочки вербы — самые трогательные, самые загадочные цветы из всех существующих, других таких, наверное, нет.
— Ах вы, мои маленькие, — прошептал Таганцев, обращаясь к пушистым комочкам, будто к живым, — что же вы так поздно?
До его слуха донеслось глухое далёкое тарахтенье. «Гори, гори, моя звезда», — пропел Таганцев и прислушался, что это за звук, от кого исходит? Может, это старый боевой «ньюпор» успешно разгоняет облака или автомобиль-первенец, проложивший дорогу из Москвы в Вену через тверскую землю? Таганцев хмыкнул: «Автомобиль? В этой глуши?»
— Что же это делается, что? — неожиданно заметался он в следующий миг по комнате, разбрасывая вещи, пытаясь найти брюки, рубашку, подпоясаться верёвкой, нахлобучить на голову чепчик и обратиться в невзрачного мужичка-крестьянина, сгинуть, прошмыгнув перед самым носом у чекистов, но не тут-то было. Таганцев охнул, взялся рукой за сердце и опустился на кровать.
Он не слышал, он почувствовал, кожей ощутил слова, которые произнёс высокий голубоглазый человек в командирской гимнастёрке и брезентовой фуражке с укороченным на офицерский манер козырьком:
— Гражданин Таганцев Владимир Николаевич? Вы арестованы!
Таганцев глубоко вздохнул, услышал внутренний плач — свой собственный плач, молча посмотрел на голубоглазого, потом перевёл взгляд на бледнолицего рабочего паренька с грубыми руками, испорченными металлом и смазкой, — это был Михеенко, приехавший из Питера, поднялся и произнёс дрогнувшим, чуть слышным голосом:
— Вот и всё!
— А вы чего думали? — неожиданно раздался насмешливый голос Михеенко. — Сколько верёвочка ни вейся — обязательно кончик на белый свет вылезет.
Он хотел ещё что-то сказать, но голубоглазый москвич так посмотрел на него, что паренёк поперхнулся, руку, которую он демонстративно держал на деревянной кобуре маузера, спрятал за спину, на щеках у него появился жиденький нездоровый румянец.
Глава двадцать вторая
Петроград в эти дни казался Алексееву неким непаханым полем, в котором плугом надо было перевернуть всю землю, извлечь из неё все железки, в том числе и те, которые способны взрываться, камни, валуны, отвердевшие огрызки прошлых эпох, сгнившие пни, прочий хлам отбросить на обочину, затем очищенную землю перепахать снова — урожай второго захода может оказаться таким же обильным, как и добыча захода первого… Аресты шли один за другим, у Алексеева нехорошо кружилась голова, день перепутался с ночью, ночь с днём — всё сместилось, но если бы только день поменялся местами с ночью — это куда бы ни шло, но сместилось время, сместилось нечто куда большее, способное сплющить любую душу, выжечь всё внутри у любого человека, даже очень твёрдого.
Алексеев не вылезал из здания чека, принимал по телефону доклады, распоряжался, кого из арестованных куда везти; что-то отмечал у себя в блокноте, строил схемы допросов, — в общем, работал. На сон у него не оставалось ни минуты.
Выходя из рабочего забытья, из липкой пелены будней, в которых не было ни одной свободной минуты, он думал, что за окном ещё тянется белый месяц май, а оказывалось — давно уже наступил июнь, за июнем последовал июль, но Алексееву всё мнилось, что весна продолжает тянуть свою песню, она стала бесконечной, — совсем одурел от работы человек…
Скоро забудет собственное имя. Иногда он спрашивал себя, есть ли у него душа и, оглядываясь назад, на путь пройденный, на то, что осталось на обочинах этой дороги, заключал мрачно: нет у него души… А с другой стороны, это Алексеева особенно и не тревожило.
В конце концов, душа — это что такое? Нематериальная субстанция, которую пальцами не потрогаешь, не ощупаешь. В душу верят те, кто верит в Бога.
Шведов знал об арестах, которые проводили чекисты, но от них не прятался, не забирался в страхе под койку с парой сухарей про запас — спокойно выходил на улицу, на рынке покупал себе продукты, иногда обедал в ресторане. Но с оружием не расставался — обязательно носил при себе два ствола и патроны.
Ему надо было бы побыстрее отбыть в Финляндию, к Герману, заняться делами там. Но он пока не покидал Петрограда. Нужно было до конца убедиться, что сюда действительно приезжает Красин, прибудет он не пустой, а с изрядным запасом золота, чтобы заплатить за международные поставки, — разбитая Россия нуждалась ведь во всём: в паровозах, в тракторах, в автомобилях, в обуви, в медицинском оборудовании… Газеты уже сообщили о приезде Красина. Теперь надо было узнать о дне и часе его приезда.
Одежду свою Шведов сменил, ходил теперь только в «штрюцком», ничего военного, даже усы начал подстригать по-пижонски, квадратиком. Это был другой человек, не Шведов.
На Николаевском вокзале он решил отыскать нужного человечка — лучше всего железнодорожного служащего, — и выведать у него всё о Красине. В том, что это ему удастся сделать, Шведов не сомневался, знал, что за деньги он сумеет купить себе и не такие сведения.
У вокзала он увидел малорослого жиглявого паренька в большой клетчатой кепке. Судя по всему, кастрата — человек этот неестественно тонким женским голоском вслух читал заметку (это была та самая заметка, о Красине) в газете, помещённой в застеклённый стенд, стоявший на двух деревянных ногах. Такие газетные стенды были разбросаны по всему Петрограду, советская власть решила с помощью печати воздействовать на умы граждан. Шведов подошёл к кастрату.
— «На золото, которое Красин передаст нашим зарубежным друзьям, Советская Россия получит необходимое промышленное оборудование и технику», — ликующим бабьим голоском прочитал кастрат и, оглянувшись на Шведова, произнёс: — А ведь это здорово, товарищ!
— Здорово, — не замедлил подтвердить Шведов.
— Вот тогда мы и заживём! — восхищённо пропел кастрат и вновь оглянулся на Шведова: — А он толковый мужик, этот товарищ Красин?
— Оч-чень! — Шведов утверждающе наклонил голову.
— Интересно, интересно, — оживился кастрат, — расскажите, пожалуйста, товарищ!
Шведов небрежно мазнул по воздуху рукой.
— Недавно я был вместе с ним на международной встрече в Ницце, — сказал он. — Зубры там собрались отпетые, нас они ненавидят, как арабы ненавидели легионы Александра Македонского. Правда, когда увидели нас с Леонидом Борисовичем, несколько разочаровались. — Увидев, что кастрат удивлённо округлил глаза, Шведов пояснил: — Они думали встретить двух комиссаров с горящими глазами и всклокоченными бородами, одетых по последней большевистской моде, — в гимнастёрках с красными бантами, в галифе, перепоясанных брезентовыми ремнями, в туго засупоненных обмотках, подпирающих ноги под самое колено, и грубых ботинках, густо наштукатуренных тележной мазью. А в карманах чтоб было полным полно семечек, и шелуха чтоб обязательно украшала растрёпанные бороды, чтоб прилипала к плечам и рукавам. А увидели людей одетых вот так, — Шведов пальцами поддел лацканы своего нового модного пиджака, умело скроенного и ладно сидящего на нём, сделал поворот головы налево, потом направо, засёк, что делается на улице, ничего подозрительного не обнаружил, и глаза его потеряли острый блеск.
Рассказ можно было не продолжать, кастрат для него перестал существовать, он вообще играл для Шведова роль шнурка от ботинка: чтобы засечь хвост, опытные агенты обычно останавливаются, поправляют шнуровку, делают новый узел, а сами глазами совершают прострел назад, в бока, стараясь зацепить хвост. Но Шведов решил рассказ закончить — уж больно круглыми, изумлёнными были глаза кастрата, который, похоже, первый раз увидел такого человека, как Шведов.
— Мда, вы — роскошный джентльмен, — подтвердил кастрат, восхищённо чмокнул языком.
— Тогда, подавив слюну разочарования, поняв, что над нашей одеждой не поиздеваться — одеты мы были, как лондонские денди, — Шведов ещё раз приподнял лацканы пиджака, — вот так, даже лучше, мы были одеты лучше, чем проклятые капиталисты, принимавшие нас, хозяева наши довольно ехидно спросили: «А на каком языке, собственно, вы будете вести переговоры, ведь русский язык не считается дипломатическим языком?» На что Леонид Борисович Красин спокойно ответил: «На любом из восемнадцати, которыми я владею!» Теперь ты знаешь, чучело гороховое, кто такой Красин?