Русская рулетка — страница 79 из 80

— Аня?

Никто не ответил Костюрину — на улице никого не было. Не может этого быть, он только что слышал Анин крик, отчаянный, зовущий на помощь, горький, он точно слышал этот крик… Но где же Аня? Костюрин с надеждой зашарил глазами по пустынной улице:

— Аня!

Не было Ани. Костюрин, хватая побелевшими губами воздух, тяжело опустился на стул, осел на нём, будто прибитый гвоздями, несколько минут сидел не двигаясь, даже не шевелясь — он словно бы отключился, потом сделал одно короткое движение, второе — ожил…

Сполз на пол, на коленях подгрёбся к тумбочке — там у него стояла литровая банка с беловатой крепкой жидкостью, привезённая с заставы: Костюрин начал готовиться к свадьбе, отнял бутыль у Пети Широкова, заткнул её старым кукурузным початком и доставил в Петроград. Когда публика станет кричать «Горько!», будет чем помаслить ей усы и запечатать рты.

Господи Боже мой! Как всё-таки просто устроен русский человек: минуты счастья он отмечает крепким напитком, радуется и кричит «Ура!», в горе же молчит, стискивает кулаки и заливает беду тем же самым напитком, называя его «жидким хлебом», — таким крепким, что глаза от «хлеба» этого выкатываются на самый затылок и застывают там недоуменно. Костюрин ощутил, как на шее у него задёргался сам по себе, запрыгал вверх-вниз кадык, будто гирька на неисправных часах-ходиках, в глотке раздался ржавый скрип.

Что за крик он слышал, кто скажет? Костюрин, ухватив бутылку за горлышко, поднялся с пола. Услышав за дверью невесомо скользящие шаги, поморщился: это мадам Бремер поднялась с ложа, засеменила в туалет — мочевой пузырь у деловой дамы переполнился. Теперь надо ждать, когда она разгрузится и прошелестит обратно. Костюрин вновь поморщился: нехорошо это…

А что хорошо?

Пространство перед глазами плыло, уползало куда-то в сторону, будто живое, покрывалось пятнами, шевелилось. Костюрину хотелось заныть — так начал припекать холод, возникший внутри, от него даже зубы заломило, будто он грыз ими лёд, искрошил их о твёрдые куски, даже в глазах его, обычно живых, тёплых, и то возникла изморозь, сделала их чужими.

Сжимая бутыль обеими руками, Костюрин вывалился через десять минут в коридор, огляделся, будто впервые видел эти тёмные неряшливые стены, потом боком, боком, словно моряк в шторм, приблизился к облупленной двери соседа Кобылкина, негромко бухнул в неё голой пяткой.

— Эй, сосед, — позвал шёпотом, — ты спишь?

— Сплю, — так же шёпотом отозвался Кобылкин. Хотя и говорил он еле-еле, себе под нос, а шёпот его был хорошо слышен.

— Открывай! — потребовал Костюрин.

— Чего надо?

— Ты вначале открой, а потом спрашивай, чего мне надо.

Кобылкин закряхтел недовольно, звонко прошлёпал по полу ногами, сбросил с двери крючок и выскребся в коридор.

— Ну?

Костюрин протянул ему бутыль с самогонкой.

— Держи!

— Это мне? — не поверил Кобылкин.

— Тебе, тебе. Один пить я не могу… Никак не получается, хоть убей.

— Как у всех русских людей. Русский человек не может пить в одиночку, это ещё мой дед подметил, — философским тоном проговорил Кобылкин, принял бутыль, поцеловал кукурузный початок в ровно обрезанную макушку, — а до деда ещё кое-кто…

Костюрин ощутил, как у него заведённо приплясывают, ездят в разные стороны губы, прижал к ним ладонь.

— Чего это ты, сосед? — уставился на него Кобылкин, похлопал глазами недоумённо.

— Не знаю, — не стал вдаваться в детали Костюрин, пожаловался неожиданно для себя: — Плохо мне, Кобылкин.

— Я вижу, — проницательно заметил сосед, — пойдём-ка в мою комнату, пойдём-ка, — Кобылкин обнял его одной рукой, ухватил покрепче, чтобы Костюрин не выскользнул, увлёк в свою убогую комнатушку. — Садись-ка, друг ситный, на мою койку…

Койка у Кобылкина была серая — наволочка на подушке серая, месяца три, наверное, Кобылкин её не стирал, простынь серая — она не стиралась ещё больше времени, уже хрустела, как пересохшая фанера, и ломалась, одеяло байковое тоже было серое, все, одним словом, было у слесаря серое. И комната была серая, угрюмая, залитая жидким серым светом, с трудом, просачивавшимся сквозь криво провисшую, распахнутую настежь форточку.

На опасную койку кобылкинскую, наверняка полную извечных домашних обитателей, вшей и клопов, Костюрин и сел, застонал глухо.

— Ну, чего у тебя, командир, случилось, рассказывай, — прокурорским тоном потребовал Кобылкин, устроившись на табуретке напротив. Бутылку с самогоном он из рук не выпускал, держал крепко, как самое дорогое, что ему досталось в жизни. Кроме, может быть, гаечного ключа, у слесаря Кобылкина ничего ценного в жизни уже не оставалось, это было написано у него на лице. — Рассказывай!

Тон такой в другую пору был бы неприятен, но сейчас Костюрин не заметил, — в другую пору ему даже расшлёпанная, словно на ней тренировались боксёры, физиономия слесаря была бы неприятна, а сейчас он её терпел, — качнул головой горестно:

— Беда у меня!

— Все беды, кроме самой главной, когда олуха царя небесного несут вперед ногами на погост — это не беды, так что ты, командир, держи хвост пистолетом. Лучше давай хлебнём по стаканчику…

— Давай, — неожиданно легко согласился Костюрин, так легко, что слесарь даже не удержался от удивлённого кряканья, выпучил глаза неверяще, но через мгновение загнал их назад, под лохматушки бровей.

Зубами выдернул кукурузную пробку из горлышка, выплюнул её на пол.

— И всё же что за лихо у тебя приключилось, командир?

— К свадьбе я готовился, Кобылкин, к свадьбе…

— Я знаю.

— Так вот — свадьбы не будет.

— Эка невидаль, — Кобылкин с облегчением вздохнул, — может, это и к лучшему.

— Нет, не к лучшему, — не согласился со слесарем Костюрин, короткими мучительными движениями пальцев, в которых неожиданно возникла боль, растёр себе правый висок.

— Ну почему же? — возразил Кобылкин. — Из этих красивых существ иногда такие ведьмы получаются, что хоть стой, хоть падай. Так что хорошо, что она ушла.

— Ты ничего не понял, Кобылкин, — жёстко, наконец-то обретая почву под ногами — ну будто бы выходя из пьяной одури, — произнёс Костюрин. — Не ушла она…

— А чего же тогда произошло? — Кобылкин с подозрительным видом свёл вместе лохматушки бровей, стал виден только один его глаз, но и этим одним глазом он умудрился пробуравить Костюрина насквозь.

— Убили её, Кобылкин.

Одинокий светящийся глаз слесаря погас, вместо него распахнулся большой чёрный рот:

— Ка-ак?

— Расстреляли, — тихо произнёс Костюрин, опустил голову — слишком тяжела она была, сама кренилась вниз. Он уже понял, что за крик слышал, как понял и то, что Ани уже нет в живых… Кадык на его шее болезненно дёрнулся, прыгнул вверх, потом медленно пополз вниз. В груди не стало воздуха — исчез. Костюрин услышал стук своего сердца, беспомощно зашевелил отвердевшими, будто бы деревянными, губами. — Убили её, Кобылкин, ни за что убили.

— Ни за что — так не бывает, командир, — вялым свистящим шёпотом возразил слесарь, — власть, она на то и власть, чтобы разбираться, чтобы всё было честь по чести…

— Нет больше чести, Кобылкин.

— Перестань, командир, не гневи Бога, — у Кобылкина, словно у фокусника циркового, сами по себе возникли в руках два мутнобоких захватанных стакана со следами чьих-то пальцев, стаканы были такими же серыми, как и всё жильё слесаря. — Давай выпьем — тебе легше станет.

— Легче? Вряд ли, — Костюрин качнул тяжёлой головой отрицательно, выбил из себя застрявший сип, будто твёрдый кляп, — не знал, что воздух может быть таким плотным и неувёртливым, как дерево.

Стакан, протянутый слесарем, взял, но удержать в пальцах не смог — тот, будто намазанный чем-то скользким, маслом или вазелином, проворно пополз вниз и шлёпнулся на пол.

Хоть и из толстого стекла была отлита посудина, а удара не выдержала, острые брызги кучей нырнули под койку, на которой сидел Костюрин, на полу осталась лужица.

— Не могу, — сдавленно произнёс Костюрин, поднялся с кривой колченогой койки. Незряче глянул в окно, заполненное рябым недобрым светом.

— Эх ты, командир, — Кобылкин с осуждением покосился на пахучую жидкость, начавшую впитываться в грязные доски пола, — добро какое переводишь.

— Не могу… — повторил Костюрин и, ощупывая руками пространство перед собой, устремился к двери, толкнул её костяшками пальцев, вывалился в коридор. Общение со слесарем Кобылкиным облегчения не принесло, да и на разных жизненных полках они находились: то, что положено Юпитеру, не положено быку.

Несколько минут он стоял в коридоре, держась обеими руками за стенку, слепо уткнувшись взглядом в пространство, потом боком, боком, согнувшись по-старчески, прошёл в свою комнату, повалился на стул.

Может быть, сдаться, побриться, чтобы начальство не придиралось, и съездить на Гороховую к Крестову, тряхнуть его покрепче, коленом прижать к горячей настольной лампе, поднести к носу кулак: чего он скажет?

А что, собственно, может сказать Крестов? Он — обычный служака, рядовой исполнитель, прикажут ему расстрелять Костюрина, он сделает это не задумываясь — нажмёт на гашетку маузера и не поморщится. В горле у Костюрина что-то заскрипело, по-коростелиному несмазанно, громко, задёргалось, следом затряслись плечи. Костюрин услышал собственный плач.

Будто и не он это плакал, а кто-то другой. И происходило это от беспомощности.

— Аня! — позвал он, с трудом раздвинув губы, — онемели, стали чужими. — Анечка!

И этот возглас прозвучал от беспомощности. Костюрин не мог смириться с тем, что потерял её, как ничего не мог сделать для того, чтобы вернуть Аню… Жизнь ушла из неё, теперь наступала очередь Костюрина. Разъединяться им никак нельзя.

Он до крови закусил нижнюю губу, — впрочем, он не ощущал её, поэтому не ощутил и того, что на подбородок скатилась тонкая красная струйка, не ощутил и острой боли, исказившей его лицо, а Костюрину было так важно прийти в себя, хотя бы на минуту прийти, хотя бы на несколько мгновений, но нет — прийти в себя ему так и не удалось. Он скрипнул зубами, зажимая в себе вой, покрутил головой протестующе, пытаясь остановить себя, но сил на это не было совсем, ничегошеньки в нём не осталось, и он вытянул перед собой бледную, с немощно подрагивающими пальцами руку. Глянул ошалело чужими глазами, ровно и не его это была рука, и, скрипнув зубами, опустил…