через сутки отвертку (за каждую отлучку в магазин надо было оправдываться перед начальством), он к полночи привинтил штепсель к проводу, хотел сунуть его в розетку, но — у штепселя-то было, заметьте, три вилки, а у розетки только две дырки. Пришлось на следующий день снова отпрашиваться за штепселем с двумя вилками. Приладив все как надо, Наратор воссоединил дырки с вилками, однако теплоотдачи от этого совокупления не произошло. Леденеющими руками Наратор стал развинчивать штепсель, решив, что там какой проводок оборвался, и закончил ползанием на карачках за всеми винтиками, пружинками, подпорками и креплениями, которые изобретательный англичанин зачертачил в штепсель для одному ему понятного смысла, распавшегося на гаечки и раскатившегося по всем пыльным и холодным углам комнатушки. Ветер играл терновником и марлевыми занавесками, сколько он ни заклеивал щели в окнах английскими газетами, — в этой индустриальной державе ветер проникал сквозь стекла, как чернила сквозь промокашку. Сосед-индус обнаружил Наратора в ту прекрасную ночь заиндевевшим на полу среди винтиков, гаек и пружинок, воющим бессвязным матом на цивилизацию. Откликнувшись на этот вой, индус пояснил с буддологических позиций, что в этой стране система штепселей и розеток не так проста, как кажется Нара-тору. Кроме вилок и дырок существуют еще амперы, и, покупая штепсель, надо считаться с этим самым ампертажем. И посоветовал открутить штепсель у настольной лампы, которая достаточно амперна для обогревателя, не забывая присоединить коричневый проводок к той клемме, на которой буква «л», а синий соединить с буквой «н». Но на этом богоборчество с загнивающим Западом не кончалось: чтобы запалить обогреватель, надо было непрестанно поддерживать в проводах ток, который запирался счетчиком; чтобы ток потек, как вода из крана, надо было в эту коробку-копилку засовывать гривенники. Страшно неприличной казалась эта процедура, особенно по утрам: спросонья без штанов продвигаться в утренних потемках, искать на ощупь щель, засовывать туда гривенник трясущимися руками, а потом поворачивать рычажок-крантик, чтобы монета провалилась со звоном и по проводам зажурчал электроток. Никак он поначалу не мог смириться с мыслью, что на улице хоть без перчаток всю зиму ходи, а внутри коченеешь до кости; не хватало ему в этой жизни внутреннего тепла, потому что весь жар души уходил на оборону от неприязненных лиц снаружи. Англичане же упорно делали вид, что никакой зимы на их острове быть не в состоянии. Перед сном он ставил обогреватель на табуретку перед кроватью с железным матрасом и шишечками на спинке и прогревал простыни и одеяло. На все одеяло раскаленной пружинки не хватало, приходилось его вертеть, и пока одна сторона согревалась, другая остывала. Спать он ложился, сняв лишь пиджак и брюки, и закутывался в разные обмотки, не понимая, что одежа отбирает у тела последнее тепло, которое скапливается под одеялом одинокого человека. Пытался подвернуть под ноги одеяло конвертом, по-суворовски, но тонкие продырявленные молью покрывала выскальзывали, наворачивались, влажнея от холода, и вставал он с горьким приступом во рту, вылезая из-под слипшихся за ночь одеял, как из-под крышки гроба. В ночь перед участием в десяти днях, которые потрясли мир, он заснул лишь под утро: накануне он постригся в парикмахерской для пристойности облика на киносъемках, волосики кололи кожу, и ему мерещилось, что он обрастает звериной шкурой. Не понимая и отвергая в непонимании душу прекрасного трюка, через который предметы другой цивилизации слаженно уживаются друг с другом, мы мечтаем погибнуть под залп «Авроры» и в великой битве с теми неискоренимыми недугами, что затрудняют победную поступь человечества в светлое будущее, а погибаем, закоченев от холода внутри, потому что не знаем, как подобрать к теплу этого старого осторожного мира подходящий штепсель: нету здесь для каждого предмета магазинной вывески, а разные детали до нас не долетают.
Попав в помещение с кружевными салфеточками и центральным отоплением, Наратор моргал от удивления, как будто соскочил с подножки машины времени: только непонятно было, куда его занесло, в будущее время или в прошедшее. Скорее всего, время было английское: прошедшее в будущем. «Чего же ты напугалась, Циля, он же к тебе по-английски обращался!» — хохотал домашний доктор, огромный человек с шишковатой лысиной, с бабочкой при белой рубашке, но в подтяжках, назвавший себя: Иерарх Лидин. Циля Хароновна раздраженно бурчала: «Значит, за английскую шпионку меня принимали, за агента Антанты!» От многочисленных ли наперстков водки с шерри-бренди, но в Циле Хароновне не осталось и следа от пугливой птичьей суетливости машинистки с Русской службы. Она сидела, закутавшись в шаль, нахохлившись воинственно, как эсерка на скамье подсудимых, и, игнорируя советы доктора, дымила вовсю табаком «вирджиния» без фильтра. «Так ты ведь в Англии, при чем тут агенты Антанты?» — хохотал доктор. Но Циля, пуляя дымом сигареты «Сеньор Сервис», проворчала, что в таких случаях важно не то, где дело происходит, а какое дело на тебя завели; что же касается ее, то она вообще не соображала, где находится, завидев броневик на углу собственной улицы. И что она знает эти штучки-дрючки: выбрали Джона Рида на главную роль, явно левацкий тип, знает она их как облупленных, а они тут устраивают апологетику из маньяка первой страны социализма. Немудрено, что в городской совет Лондона эти леваки протащили шизофреника-троцкиста; скоро будут арестовывать тех, кто ходит в галстуках. И не забыл ли Иерарх, что большевики использовали государственную думу как трибуну для своей платформы?
«Тебе, Циля, не удастся своей предвзятостью опровергнуть старика Декарта, — балагурил доктор. — Ты отказываешься мыслить вне России и существуешь только тем, что помнишь. Что помним, тем и живем? Нет, пора избавляться от этого российского прустианства!»
«Декарт, а? Пруст, да? — расходилась Циля Хароновна. — А ты, Иерарх, существуешь не потому, что мыслишь, а потому, что все забыл со своей филомудрией!» И предлагала ему вспомнить, что революционные муллы-мудилы вытворяют в Персии и «красные херы» на юго-востоке, пока Европа молчит в тряпочку. Во всем этом, от «Джона Рида до звериных рыл мухиджинов», она видела руку Москвы, сжимающую ее сердце до инфаркта. Но доктор Лидин, вытащив наконец из ушей черные червяки шнурков стетоскопа, сказал, что нечего путать божий дар с яичницей и что «мухиджины» — это афганские повстанцы, а не персидские мудилы. Что же касается этого самого Хуйменя из иранского города Ком, то он, конечно, у всех комом в горле, и прежде всего у своих же шиитов, которых не надо путать с суннитами; ему не следовало объявлять себя двенадцатым исчезнувшим имамом, потому что это все равно, что объявить священную войну джихад в то время, когда исламу не грозит роковая опасность; и дело не в руке Москвы, а в том, что Запад своими жвачками и джинсами осквернил мусульманских дев Востока и европейские правительства не суются, потому что знают, что и у них рыльце в пуху и что сунниты и шииты не лыком шиты. «И нечего путать затычки из разных бочек и каждую бочку затыкать рукой Москвы в виде затычки! — громыхал доктор Лидин, и Циля Хароновна все глубже уходила подбородком в свой оренбургский платок. — Лишь погрязшим в эмигрантских склоках недоумкам, — бушевал доктор, — мерещится повсюду Россия, которой им больше не видать, а ни по какой другой руке, кроме руки Москвы, они гадать не в состоянии».
«На кого вы это намекаете, Лидин? Это я, что ли, недоумок, погрязший в эмигрантских склоках? — И Циля Хароновна выпорхнула из оренбургского платка, как перепелка из кустов. — А сами вы откуда? От верблюда? Англичанин фифти-фифти? От вас самого, Лидин, англичане шарахаются, — констатировала Циля Хароновна. — И нечего в этом обвинять эмигрантское болото, как вы меня изволите называть последнее время у меня за спиной». Он что, не понимает, что ли, что при подобном попустительстве Европы никаких эмигрантов скоро вообще не будет, потому что всему человечеству скоро выдадут советские паспорта? «Куда вы тогда, интересно, подадитесь со своей всемирностью и взысхуйством: в мухи-джинсы? Или прямо к муллам и ослам из политбюро?»
Слово «Россия» засвистело в этой перебранке шрапнелью, но наносило сердцу Наратора лишь легкие царапины: то, что они называли Россией, было известно ему под аббревиатурой «СССР», а то, что они подразумевали, оставалось для него загадкой, поскольку Советский Союз был для него лишь географией, и только: «у нас в Союзе, у них на Западе», запад, восток, норд и зюйд-вест. Но они, говоря о России, имели в виду, наверное, что-то другое, потому что ни слова Наратор понять не мог и согласиться с тем, что забыл русский, тоже отказывался. И, глядя на багровеющую то ли от стыда, то ли от возмущения лысину и на мечущийся в кресле оренбургский платок, Наратор недоумевал, чего же из-за этой аббревиатуры из трех «с» и одной «р» разгорелся сыр-бор и почему заклятые, казалось, друзья ведут себя как закадычные враги и делают друг перед другом вид, что один говорит по-турецки, а другой по-китайски. Но именно потому, что логику слов Наратор не улавливал и следил лишь за ударениями и, по старой привычке, за некой орфографией жестов, лучше всякого другого третьего лишнего он мог бы засвидетельствовать, что спорщикам в этой комнате с ходиками в забытом лондонском пригороде не так уж важно, на какую тему придираться к словам друг друга. Каждый за долгие годы уже наизусть знал, что другой может сказать ПРО ЭТО. И что все эти «мухиджины» и кочубеи, как и повторяющийся припев из одного слова «Россия», — еще один орфографический словарь для сведения личных счетов. Только вот каких?
Лишь однажды показалось Наратору, что кроме географии в прошлой жизни было нечто похожее на чувство потери, которое было в глазах Цили Хароновны, когда ее сбивал с толку своими аргументами доктор Лидин. Они бы назвали это своими любимыми словами «тоска» и «родина», соединяя которые мы тут проводим жизнь в проводах по самим себе, изнуряя себя мыслью о том, какими бы мы могли бы быть, если бы не думали о самих себе со стороны, что и заставило нас от этих «самих себя со стороны» уехать, как от неприятных соседей, а теперь мучиться и нагонять страху на «самих себя» оставшихся, чтобы убедить их в срочной необходимости отъезда и соединения с «самим собой» в настоящем, дорогом для нас перспективой всем вместе воссоединенным тосковать о том золотом времени, когда мы не глядели на самих себя со стороны и никуда не собирались уезжать. Эта тоска по тому, что не осознавалось когда-то как будущая потеря, чиркнула рикошетом по сердцу Наратора лишь однажды, средь шумного бала подземки. Он не мог вспомнить, где это в точности было: может быть, в подземном переходе от станции Ворон Острит до вокзальной Виктории, а может, просто в туннеле под площадью Клейстер Скверна, откуда расходились сразу две линии, и он по ошибке свернул на одну, а потом пришлось запутанными туннелями переходить на правильную, то есть ту, которая вела к ночевке в холодных стенах без центрального отопления неподалеку от кладбища с могилой Маркса. По пути тоже были сквозняки, но они перемежались ласковыми эфирами из решеток с горячим воздухом, и было много света в сияющих кафельных плитках, там, где