толической церкви за то, что отказалась исповедоваться о своих внебрачных связях с носителями революции. «К чему исповедоваться, когда все эти связи были опубликованы в исключительных интервью с диссидентами для моего феминистского органа?» — пожимала она плечами. А внебрачными эти связи были потому, что она находится со своим бывшим мужем вне брака, а муж находится в «психиатрическом асилиуме», поскольку в состоянии брака они вдвоем объелись кастрюлей наркотика. Мужа увезли в больницу, а Вал решила сама уехать в деревню и пахать землю, как Толстой. Пока она пахала землю, козы поселились в доме, разбив рогами окна, вместо того, чтобы давать молоко, из которого Вал собиралась делать сыр для своего натурального хозяйства. Поскольку в полу не успела прорасти кормовая трава (год был неурожайный), голодные козы, поселившиеся в доме, стали жрать обои. Когда и эта еда кончилась, голодная Вал вернулась в родные пенаты из асфальта и городского транспорта и купила дом в Конце Света. В доме Вал, как выяснилось, было три этажа, шесть комнат и один переносной камин на керосине. Его переносят из одной комнаты в другую, и вместе с этим камином уходит жизнь, а за ней и революции. При этом уходящие за жизнью оставляют за собой пепельницы, чайные чашки и штаны. И за ними приходится подыматься, снова спускаться и, вспомнив, что забыл наверху спички, снова подыматься: английский дом состоит, по существу, из лестницы, чтобы человек помнил, что он постоянно что-то забывает. К концу дня Вал настолько устает, что ей хочется отравиться газом. Чтобы включить газ, надо всякий раз засунуть монету в щель копилки-счетчика. Как раз к тому моменту, когда она готова отравиться, у нее кончаются монеты. Поэтому она до сих пор жива. Наконец-то Наратор понял гуманную целенаправленность этих копилок XIX века: предотвратить самоубийство, к которому склонны англичане, спускающиеся и подымающиеся по лестнице для того, чтобы помнить о грехе забывания пепельниц и пепелищ души на разных этажах дома.
«Вы, надеюсь, пьете без соды с тоником? и безо льда? Я пью безо льда: и так холод собачий». Из-за керосинового камина в доме пахло дачей. Они пили виски на странных огромных подушках в комнате, которую Вал отвела Наратору в качестве «приватного асилиума». Поскольку комната выходит во двор, можно будет ходить по комнате, соблюдая инкогнито.
«Матросский бушлат скоро перебьет по моде панк», — сказала Вал, после длинной паузы поглядывая на Наратора. Но для «презервации инкогнито», сказала она, ей придется вторгнуться в его «приватный мир» и сменить бушлат и матросские штаны на «джинсы и анорак» британского люмпен-пролетариата, оставшиеся после очередного диссидента революционных идей, искавшего «политический асилиум» в ее доме.
«А галстук? — спросил Наратор. — Я без галстука не выйду на публику с газетной страницы».
«С анораком галстук не носят», — сказала Вал, стаскивая с него бушлат, а что касается фотографий, то она его уже достаточно наснимала в бушлате. И придвинула свою подушку к Наратору.
«Что такое анорак?» — спрашивал Наратор, отодвигаясь от Вал, которая к нему подвигалась, не отвечая на его вопрос. Кунак. Чувяк. Арак. Лапсердак. М. б., бардак? «Что такое анорак?» — как попугай, панически переспрашивал Наратор. «От да я да, от да я да? от да я да?» — заголосил вдруг с нарастающим повизгиванием голос за окном. Наратор застыл в своей ретировке, пытаясь понять, что означают по-английски эти по-русски звучащие всхлипы. «Мои соседи с пролетарской стороны, — с непонятной игривостью поясняла Вал, задергивая шторы. — Сын с матерью-одиночкой. Мама кричит благим матом: что же ты, сыночек, со своей мамой делаешь? Это они не дерутся. Они совокупляются. Это все от разобщенности, вы понимаете, что я имею в виду? Англичане такие разобщенные, что инцест — самая доступная форма близости. Я не против инцеста, но зачем так кричать? Да еще с таким вульгарным произношением!» И делают при этом вид, что деторождение ничем не отличается от выращивания рододендронов и аспидистр. Ее в детстве мама учила, что англичане размножаются почкованием. На зеленой лужайке. Каждый день, идя в школу, она проходила мимо зеленого поля. По полю бегают соотечественники, все в белом, занимаются странным делом: один побежал, ударил, отошел, побежал кругами, другой отбил, все куда-то побежали, стоят, потом поменялись местами, подбежал другой, ударил, отбил, опять побежали, местами поменялись, пошли пить чай. А когда возвращаешься из школы, видишь, их стало в два раза больше. Размножаются.
«Это называется крикет», — сказал Наратор.
«Это называется демократия: здесь мужчины боятся трогать женщин, поскольку по законам демократии надо беречь прайвиси и не вторгаться в интим. Но если ее, женщины, интима никто касаться не будет, как она может пожелать распрощаться со своим прайвиси?» — запутывала Вал англицизмами, загоняя при этом Наратора в вольер из странных огромных подушек на полу. По виду они ничем не отличались от обычных постельных, которые кладут под голову, но только были не постельные, а напольные и таких гигантских размеров, как будто по ночам тут находят «асилиум» революционеры, дефектировавшие с острова циклопов. Наратор же метался среди этих гигантских валунов, как лилипут, пока не споткнулся, и попал в ищущие руки Вал. «Если мы так долго будем снимать штаны, мы не успеем к утреннему выпуску моего феминистского органа», — сказала она и, не давая Наратору вывернуться, развязала сзади узел, на котором держались эти брюки из театрального гардероба. Штаны свалились, как убитый командир.
Лишенный бушлата, он стоял в синих советских трусах и майке, и только бескозырка, сбившаяся на макушку, гордо свидетельствовала о революционном прошлом. Обычно человек, сюрпризом лишившийся брюк, с женской беспомощностью, пригнувшись, скрещивает руки у колен. Наратор же стал странно поворачиваться боком, как будто кокетливо, а на самом деле пытаясь скрыть некую позорную деталь своего тела, точнее, бедра. Там сияла татуировка в виде чайки, летящей над девятым валом, в аккуратном кружочке, как торговый ярлычок. Татуировка была наколота опытной рукой за семь ночей соседом по палате в суворовском училище. Когда наколка была завершена одним опытным суворовцем, другой опытный суворовец донес об этом завпедчастью. На следующее утро, во время переклички, командир приказал суворовцу, имеющему на теле татуировку, сделать шаг вперед. Когда никто шага вперед не сделал, командир сказал, что на счет раз-два-три подозреваемый суворовец имеет шанс сделать шаг вперед, а если не сделает, он прикажет всему отделению снять штаны и сам узнает позорные отметины. У Наратора, при взгляде на него всех опытных суворовцев, не оставалось выбора. После разнарядки командир распустил отделение, но Наратору приказал следовать за ним в кабинет. «Снимай штаны, — сказал командир, закрыв дверь, и долго разглядывал наколку. Потом сказал — И не стыдно? Сын Наратора, друга Доватора, не стыдно? Разве ж это татуировка? Это не татуировка, а наклейка с боржома! Ты кто, суворовец или бутылка боржомная?»
И так был обиден этот вопрос, что всю последующую жизнь Наратор пытался смыть с себя это пятно позора на бедре, перепробовал все — от пемзы до серной кислоты, но чайка все так же неизгладимо парила над девятым валом, неподвластная никакой химической отраве. Он даже на пляж всю жизнь стыдился появляться, и на Западе, при жаркой погоде, с завистью глядел на щеголявших в шортах пижонов. «Какая большая родинка», — охнула Вал, отведя стыдливую руку Наратора и водя по татуировке пальцем.
«Говорят, в Лондоне есть такие конторы, где можно ложки посеребрить, — сказал Наратор. — Чтобы стальные ложки выглядели как серебряные».
«Ложки? Стальные? Зачем их серебрить? Это мещанство», — сказала Вал по-русски, потому что по-английски слова «мещанство» не существует.
«Да я не про ложки, — сказал Наратор. — Я от сослуживцев слыхал, что можно в Лондоне ложки посеребрить. И вот я думаю: если ложки можно посеребрить, может, есть и такая контора, где эту татуировку свести могут? Или, на крайний случай, могут раскрасить эту боржомную наклейку по современной моде, чтобы можно было в жаркую погоду на Западе в шортах ходить или ездить в сезон к берегу моря».
Но Вал сказала, что выводить татуировку такое же мещанство, как и серебрить ложки. Ей татуировка Наратора напоминает о волнующей эпохе 60-х, «свингующем Лондоне», когда она общалась не с диссидентами, а с хиппи, они тоже ходили все наколотые. Тогда было весело, а люмпен-пролетариат сидел и не чирикал, хотя все говорили и пели о том, как станет всем, кто был ничем. И курили марихуану, говоря о Марии Ивановне. России. «Эта татуировка как родинка. Как печать родины. Печать России. Советское — значит отличное, — сказала она и, сняв с головы Наратора бескозырку, взгромоздила ее на свою копну кудряшек. — Ты так похож на русского», — сказала Вал.
«Я русский», — сказал Наратор.
«Родина. Татуировка. Такая большая родинка, — говорила Вал, продолжая кружить пальцем по кружочку чайки над девятым валом, как будто правя в открытое море, где волны бушуют у скал. — Я хочу, чтобы ты тоже знал все мои родинки: родимые пятна капитализма. Мы будем делать детант», — сказала она и стала раздеваться. Продолжая говорить про Россию и за что она ее любит: может быть, большевики и устроили тюрьму народов, но в результате все друг к другу ходят, навещают друг друга в камере предварительного заключения и едут друг за другом в ссылку. Там от жен уходят к подругам, а жены уходят к друзьям, которые ушли в тюрьму. Особенно ее восхищала жизнь и творчество поэтессы Анны Ахматовой: «Писала стихи с утра до вечера, вокруг поклонники, мужа расстреляли — поэму пишет, сын в тюрьме — еще поэма», слово не отделено от дела, как у Льва Толстого, постель от тюрьмы, душа от общества, а здесь 50 лет подряд все промывают косточки некой Вирджинии Вулф, которая бисексуально спала с кем хотела и сошла с ума, а шуму столько, как будто она Джозеф Сталин. На Западе разводят аспидистру и инцест от разобщенности, а в Москве таких Вирджиний больше, чем английских безработных при правительстве консерваторов, и Солженицын неправ. Только непонятно одно: почему русские мужчины считают, что у женщины только одна дырка? Как только познакомишься с русским, он выпивает водки и сразу валит на кровать, задирает юбку и тут же хочет пролезть в эту дырку между ног. А грудь? А уши? А разные другие места, рот, в конце концов? Вот этого она в русских не понимает. Почему обязательно между ног, когда нос тоже ничем не хуже? В этом, видно, и дает себя знать однопартийная система и генеральная линия КПСС, и тут она не может не согласиться с диссидентами. И, переходя от слов к делу плюрализации, она подступала к Наратору, который пытался выбраться из завала огромных подушек, как будто из объятий еще одной гигантессы. Как первокласснику букварь, Вал старалась продемонстрировать все возможные позиции, с которых открывается путь к демократизации однопартийной системы, и он старательно, как школьник, долгие часы повторял ее указания, отыскивая эти самые «дырки любви», как орфографические ошибки на уроках правописания; пальцы, и губы, и нос, и уши, и глаза его стали напряженными, пристальными, как перед сдачей ответственной правки в министерстве, лицо его заострил