Русская служба и другие истории — страница 31 из 62

Или мне так казалось из-за разницы в статусах: я приписывал ему благородные чувства, ставя себя на его место — в лестном для самого себя виде. Интересно, стыдился ли он своего положения. И если да, то ситуация была, как у двух незадачливых влюбленных: каждый думает, что другой его презирает. Ведь он, как-никак, с официальной миссией по торговому обмену, доктор тех наук и лауреат государственной премии, а меня, беспочвенного эмигранта, это государство занесло в черный список с волчьим билетом безродного космополита. И даже эти вот последние два слова — безродный космополит — не из моего, а из его лексикона, лексикона старшего военного поколения, либералов сталинской закалки. Он был, точнее, антисталинской закалки и в эту английскую командировку попал, конечно же, благодаря антисталинскому настрою нынешнего руководства. Я, привыкший заводить шашни с иностранцами, как всякий эмигрант, готовый подмахнуть, в разговорном смысле, ради шанса быть понятым, принятым, я с излишним энтузиазмом и готовностью переходил на язык собеседника. Он был орденоносцем и почетным представителем советской истории, и для меня, эмигрантского оторвыша, сама встреча с ним была чуть ли не дуэльным идеологическим противостоянием. Ему же было, наверное, любопытно, как я дергаюсь. Он отводил взгляд и иногда, как будто случайно, дотрагивался до моего плеча, касался локтя еле заметным, как бы непроизвольным, движением — и тогда мне казалось, что я серьезно ошибаюсь, присочинив ему чиновничью спесь в замашках и расчетливую снисходительность в разговоре.

Собственно, разговора-то и не получалось. Прежде всего, я не понимал, чего, собственно, мы встретились. Кроме, конечно, того факта, что его племянник был в школьные годы лучшим другом моей жены; на что я мог прореагировать, лишь процитировав Есенина: «Я вам племянник, вы же все мне — дяди»; или Айхенвальда: «Все люди — братья, а я — кузен». Но поэзией он явно не интересовался. Во всяком случае, он не обратился с обычной для советских командировочных просьбой: достать на прочтение Солженицына; другая крайность все той же цензурной палки о двух концах — порнушки Сохо — его тоже не занимала.

Мы сидели в его дешевеньком номере гостиницы и с показным дружелюбием посматривали друг на друга, как это бывает в очереди к врачу. Я не понимал, чем продиктовано его молчание — страхом, безразличием или врожденным неумением завязать разговор? И повторял про себя наставления жены, в подобных оказиях повторявшей: а ты за него не беспокойся; а он тут не в первый раз; а он сам скажет, что ему нужно. Затянувшаяся пауза на него явно не действовала, и, как всякий, кто привык к молчанию, как к железному занавесу, он передавал чувство вины за прерванное общение — собеседнику. Природа слова не терпит тишины, и слово, отвергнутое в паузе одним собеседником, рвется на язык другому. Забью заветы жены, я говорил много, излишне оживленно и, главным образом, невпопад:

«Меня, по идее, на редкость поражает собственная бесчувственность. В принципе, даже когда тянет как бы в Москву, то это — та, прошлая Москва, как бы ушедшая в будущее воспоминание. А про нынешние события мне даже как-то и неинтересно, в принципе. Даже старая идея насчет того, что нас предали те, кто там остался, но мы, мол, героически выстоим и без них, — даже эта идея потеряла остроту при всей своей соблазнительности: те, кто нас предал, уже не тот, кто нам для счастья нужен. Вместо стен родного дома у нас теперь как бы стены памяти».

«Насчет Москвы, — решился он наконец прервать мои медитации вслух. — Я вам отвечу цитатой из высоко ценимого мною поэта — Межирова: „Быть может, номера у нас и ложные, но все же мы работаем без лонжи, — упал — пропал, костей не соберешь“». Я промолчал. Ну конечно. У них, мол, все взаправду, в отличие от нашего западного рационализма и фальши. Пророческий пыл и задача навек. Может быть, и врут друг другу, но с большим смыслом и великими намерениями. Может, на поверхности, внешне, что-то и не так, но внутренне, если взять по глубинке, то все взаправду: «костей не соберешь». Риск оправдывает и цели, и средства. Неужели он начнет сейчас излагать мне про внутреннюю свободу? Костей не унесешь. И в этом смысле ничего там не изменилось.

«Вот когда они признают заключение пакта между Сталиным и Гитлером», — начал было я и осекся. Я узнал этот взгляд: так смотрел на меня мой отец, еврей-коммунист, потерявший на войне ногу, когда я брякнул в полемическом пылу, что, если бы не Гитлер, разбудивший российских патриотов, Сталин с советской властью давно были бы на свалке истории. Я не боялся ни отцовского ремня, ни, тем более, его окрика; но отцовские слезы привели меня в ужас. Именно такими глазами, с порозовевшими вдруг веками, посмотрел на меня московский визитер. Самое страшное — это уловленный ненароком беззащитный взгляд. Не надо было про войну. Во взгляде этом была лютая тоска по той войне. Война явно была для него уникальными годами свободы: когда судьба даровала истинный патриотизм душе, когда можно было защищать отечество не по приказу начальства и не под дулом пистолета в затылок; когда тебе выдали в руки личное оружие — и пуля летит во врага народа — в истинном смысле, а не в сталинском. Можно было подумать, что он и есть мой отец, прибывший в Лондон с визитом, и мне совершенно нечего ему сказать.

«Не поможете ли вы мне приобрести в Лондоне одну небольшую вещицу?» — обратился он ко мне тоном просителя, и я вздохнул с облегчением: значит, и он здесь в поисках промтоварного дефицита. Значит, и он не исключение. А то можно было и в самом деле подумать: даже дослужившись до таких постов и орденов, можно и там остаться приличным человеком. Приятно убедиться еще раз в обоснованности собственного скептицизма. Родная страна всегда готова одарить еще одним примером привычной патологии, домашним вывихом сознанья. Весь остальной мир меняется на глазах — сегодня одно, завтра другое, послезавтра уже совсем черт знает что — в руках своевольного Бога, но советская власть продолжает оставаться неопровержимым доказательством учения дарвинизма. Тут все предопределено подвидами «гомо советикуса» и обстоятельствами перерождения заслуженного большевика в орангутанга. Как ни крутись, а вырастешь во что положено, в заранее известный подвид. Именно поэтому дело не в самой советской беде, а в том, что — как, а в том, что — кто и где. Именно поэтому, почти не изменив небесам (слова есть слова), сам незаметно становишься всякой рванью и рвачом. Даже метаморфозы лица в таких случаях предсказуемы: безответная, бессловесная зашлифованность лица-саркофага с прозрачными отверстиями для глаз вдруг превращается в обезьянью мордочку с бровями в просительном зигзаге, как кардиограмма предынфарктного состояния. Но ведь это означает, что там, за дарвинистскими метаморфозами внешности, все же бьется сердце, пусть и обезьянье, но сердце, старающееся все на свете предположить, предугадать в своей игре, ненужной и нелепой. Этому можно только посочувствовать. Но избыть до конца неприятье почему-то не в силах душа. Ты не нравишься мне. «Так что „миль пардон“ и „вери сори“, плачьте сами, ну а я пошел», как сказал бы тот же поэт Межиров.

«Не могли бы вы отвезти меня на Оксфорд-стрит?» — спросил советский дядя, когда я, вопреки вышесказанному про себя, высказал вслух свою готовность помочь.

«В какую часть Оксфорд-стрит?» — уточнил я.

«Ну там, где магазины».

«Там везде магазины».

«Ну вот и отвезите меня прямо туда. — И добавил, как будто по секрету понизив голос до шепота: — Мне нужны крючки».

«Какие крючки?!» — переспросил я, несколько ошарашенный.

«А рыболовные крючки», — разъяснил он с невозмутимой миной на лице и, привстав со стула, засунул два пальца в незаметный кармашек для часов в брюках; что-то было запрятано там уж очень глубоко, потому что никак не вынималось. Наконец он извлек полиэтиленовый пакетик размером со спичечный коробок. Там, в свою очередь сложенный вчетверо, оказался обрывок листочка из школьной тетрадки. Я следил за всеми этими операциями по извлечению листка, как за пассами фокусника. Он протянул мне вчетверо сложенную депешу: там с каллиграфической тщательностью были выписаны английские загадочные слова и наименования, а слева шла не менее загадочная колонка цифр с иероглифами-загогулинами — а может быть, это были рисунки? Все это напоминало шпионскую шифровку и лишь усугубляло атмосферу фиктивной, фальшивой интимности между нами. Я вспомнил, что отель, где он остановился, называется «Резидент»; не эмиссар ли он из Москвы, пытающийся завербовать меня на службу русской литературе, запрятанной в самом крупном в мире хранилище на Лубянке? Похоже было на то, что я попался на удочку и плотно сидел на крючке.

«Это марки крючков по-английски, с размерами. Можете помочь?» Он водил пальцем по бумажке. Я снова стал барахтаться в его прозрачном взгляде, пытаясь выплыть из мутной воды, подальше от водоворотов и омутов. Они там совершенно рехнулись, сидя на своих привилегированных зарплатах. Впрочем, можно себе представить: кремлевские дачи, директорские загородные усадьбы, да не обязательно даже советские поместья — а просто: какой премудрый советский пескарь откажется заглотнуть изящный несгибаемый английский крючок?! Уверен, что даже славянофил Аксаков похвально отзывался об английских рыболовных крючках в своем знаменитом руководстве по ужению рыбы. Он, впрочем, был англоманом в той же степени, что и славянофилом. «Мне без крючков возвращаться в Москву нельзя», — канючил взрослый, казалось бы, человек: взрослым он лишь казался, потому что советская цивилизация превращает всех в малолетних, когда речь заходит о вещах; вещи — детские игрушки цивилизации, и лишенный игрушек гражданин большой страны напоминает приставучего, обиженного судьбой ребенка: и жалко его, и раздражает, и знаешь, что не отвяжешься. Презирать их за маску показного пуританизма — все равно что обвинять в лицемерии голодного человека, зарабатывающего уличной рекламой мяса. Как все на свете дети, советские люди — материалистические идеалисты: им непременно нужны материальные доказательства собственного идеализма. Детей надо баловать — больше им в жизни такая возможность не представится. И мы шагнули за дверь в поисках английских рыболовных крючков.