Русская служба и другие истории — страница 41 из 62


Лужайка и белые контуры игроков на плоском зеленом фоне, как из-под ножниц аппликации, разморенные от жары зрители в креслах, — все это гляделось как бы не в фокусе. Все представилось мне в некой временной и пространственной разноголосице и разнобое повтора: тот, кто бросал мяч, совершал бесконечное круговое движение рукой, защитник ворот с лаптой-битой постоянно выбрасывал ногу, согнутую в колене, вперед, в повторяющемся движении отбивая невидимый мяч в воздухе. Эмпайр, третейский судья в белом халате и белом же картузе, гляделся как санитар психушки, с надменной снисходительностью присматривающий за душевнобольными. С психиатрическим фанатизмом эти маньяки собирались в группки и снова рассыпались, бросались резко в сторону или застывали совершенно неподвижно, чтобы вновь броситься с разбега навстречу друг другу. Иногда, явно предотвращая агрессивные тенденции этих шизофреников на прогулке, эмпайр вдруг делал взмах рукой, предупреждая и угрожая понятной лишь им, душевнобольным, жестикуляцией. Это было загадочное и сложное действо, еще минуту назад казавшееся мне ясным и близким, но сейчас представшее перед моими глазами с клинической отчужденностью миража в пустыне. Только вместо пустынных дюн поблескивал потной чешуей монстра подстриженный бобрик лужайки. Блаженный в своей неестественной зелени травяной матрас был перед глазами, здесь, на расстоянии протянутой руки, и одновременно недостижим. Я с таким душевным трудом добрался до этого оазиса в пустыне английской отчужденности. Я уже считал эту крикетную лужайку своей. Это было мое небо, моя лужайка. Это был мой крикет. Я разгадал загадку его красоты, я понял его и потому считал своим. Но мне дали понять, что одного понимания недостаточно. Ощущение понимания и ощущение родственности не тождественны. Родство не дается осознаванием свойскости. Мысли не надиктовываются словами. Ты еще должен принадлежать. Принадлежать нашему клубу. Крикетному клубу. И в этот клуб тебя никто никогда не возьмет. В одно мгновение, за несколько реплик полупьяного диалога, я потерял временно обретенное ощущение новой родины. Я твердо знал, что это ощущение больше никогда не вернется. Что же касается прежней родины, я помнил лишь, что у меня было желание обрести там свое место, но само желание не возвращалось. Это было как мгновенное осознание старости: когда помнишь прекрасное состояние влюбленности, но знаешь, что оно уже больше не повторится, — когда еще помнишь, что тебе хочется, чтобы тебе хотелось. Я направился к клубным воротам.


За тяжелой чугунной дверью алой, как пионерский галстук, старой телефонной будки, как будто скрывая какой-то страшный секрет — то ли от человечества, то ли от самого себя, — я набрал телефонный номер Сильвы. Но, лишь услышав ее знакомое хрипловатое «але», вспомнил, что я с ней больше не общаюсь, и повесил трубку, закачавшуюся на рычаге, как повешенный. Больше звонить было некому. Из всего разудалого и галдящего Лондона моих бесконечных знакомств у меня не осталось ни одного конфидента, кроме Сильвы. Только с Сильвой я мог бы обговорить ту странную и мгновенную метаморфозу, происшедшую со мной за эти четверть часа. В каком-то смысле только с Сильвой я мог бы по-настоящему обсудить, как мне не хватало в этот момент Сильвы, но именно Сильвы рядом не было, и это было с ее стороны страшное предательство. «Сделай что-нибудь, чтобы я перестал тебя ненавидеть, потому что я тебя люблю», — твердил я сквозь зубы самому себе. Меня качало. Огромное количество выпитой крикетной дряни с апельсином давало о себе знать — если не в мыслях, то в ногах.


Но я на самом деле прекрасно сознавал, куда несет меня неверной походкой рок событий. В Сохо, в одно из тех заведений, где я могу встретить Джоан. Этот наглец Рикетс увел у меня Джоан — единственную собеседницу, способную обсудить со мной роль Сильвы в моей попытке найти иную экзистенцию — вне Сильвы: с Джоан, скажем. Джоан и Сильва начинали восприниматься мной в некоем диалектическом единстве двойственности.

В глазах у меня таки двоилось. Однако третьему лишнему, вроде зловредного Рикетса, в этом раздвоении места не было, хотя я поймал себя на том, что выискиваю в толпе именно его лицо — в надежде, что рядом с ним окажется Джоан. В этих заведениях вокруг Олд Комптон-стрит взгляд путался, то и дело натыкаясь на ее двойников, с теми же, что и у нее, густо накрашенными ресницами и выщипанными бровями, с кровавой помадой губ и мертвенно-белой кожей, оттененной рыжей челкой под зеленой шляпкой-котелком, в рыболовной сетке черных чулок при абсурдистском декадансе кружева и плюша оборок. Эти девицы размножались, как головастики в пруду, от паба к пабу с приближением к Дин-стрит, путая своей манерностью и эклектикой своих одеяний все эпохи, превращая этот кусок Лондона в жужжащую и приплясывающую на месте машину времени: тридцатые годы? пятидесятые? начало века? Какого века?

Одна из них, с утра нетрезвая, прицепилась ко мне, когда я добрел до паба под названием «Французский». Это было еще одно пижонское пристанище, демонстративно низкого пошиба, где периодически ошивалась Джоан. До этого я помаячил в клубе литературной богемы «Граучо», куда меня не пускали дальше фойе («Мое достоинство исключает принадлежность к клубу, готовому принять такого типа, как я, в свои члены», — Граучо Маркс); потолкался в «Карете и лошади» на углу Грик-стрит, где все делают вид, что пьют, но на самом деле ждут шанса поглазеть и подслушать жизнерадостную в своей окончательной пессимистичности алкоголическую философию обитателя сточной канавы из «Спектейтора», Джефри Бернарда; я даже обнаглел и заглянул в зеленую комнату «Колони», где все делают вид, что разговаривают, а на самом деле толкутся, выжидая, не заявится ли туда сам Фрэнсис Бэкон. Еще утром я воображал себя почти своим среди этих невероятных рож, каких не увидишь ни в каком другом лондонском заведении. Все они были закадычными друзьями Джоан, и опосредованно я ощущал свою принадлежность к этой коллекции человеческих курьезов, изломанных жестов и фальшивых интонаций, физиогномических вывихов и алкогольных загибов; я ощущал в них некую аристократическую привилегированность эксцентриков на цирковой арене, и, поскольку сам я был инопланетным монстром, это окружение из воплощенной неестественности и осознанного уродства создавало, по контрасту с внешним миром благопристойности, ощущение чуть ли не домашнего уюта. Мне мерещилось, что я вот-вот стану одним из них. В тот день мне дали понять, что тут своя паспортная система и в это государство мне путь заказан — можно рассчитывать лишь на краткосрочную туристскую визу.


Завсегдатаи этих мест, смерив меня взглядом, отмечали мое появление еле заметным кивком головы, а когда я называл имя Джоан, выдавливали из себя неопределенно-вежливое «О yes, yes» или же в ответ раздавалось экзальтированное и претенциозное, как будто мы на светском рауте: «Джоан? Ну конечно, Джоан! Вы приятель Джоан, как же, как же, милейший, из Московии, если не ошибаюсь? Московит? Московит, не так ли? Надолго, дорогуша, к нам на Альбион?» — «Я здесь живу. Уже пятнадцатый год», — рявкнул я в очередной раз, в бешенстве отрывая себя от крашеной дебилки с лиловыми ногтями, вцепившейся в мой пиджак у стойки «Французского» паба.


Мой окрик разрушил послеполуденную завороженность этого места. В этот час полупустое, припорошенное солнечным светом заведение как будто возвращалось в пятидесятые годы — эпоху, когда в последний раз тут делали ремонт. В интерьере не было ничего конкретно примечательного. Для этого стиля, точнее, намеренной бесстильности, у меня не было словаря, потому что этот стиль был личным словарем той группы посетителей, что посещала это заведение в определенную эпоху, и не более. Всякий предмет, застывший во времени и тем самым из машины времени выпавший, теряет свое имя, потому что мы называем, описывая, вещи не именами собственными, а, в отличие от имен человеческих, по каким-то вздорным ассоциациям, аллюзиям и реминисценциям с современной эпохой. Эта комната в пабе, этот душноватый зальчик, выпал в настоящее из своей эпохи и гляделся как странный археологический курьез. Мрачноватый, чуть ли не рембрандтовский замес колеров из темно-зеленого и коричневого в покраске стен нелепо сочетался с фривольными афишками варьете неведомых годов и клоунскими фотографиями знаменитостей из числа клиентов-приятелей хозяина заведения. Это было беспардонное сопоставление несопоставимого, сближение далековатостей в самом дурном ломоносовском смысле; и тем не менее эта незамысловатая эклектика и придавала обаяние этому месту. Это был не стиль, а запечатленное мышление, образ жизни. Этот образ жизни был не моим, словарем этим я не пользовался. Я никогда не принадлежал ни той эпохе, ни нынешней ностальгии по эпохе ушедшей. Пахло кислым вином, грязным линолеумом и сигарным дымком. Лениво прислонившись к барной стойке, редкие в этот час клиенты заведения гляделись в послеполуденной подсветке как бы в картинной раме, а я, в двух шагах от них, был лишь посетителем музея. Я здесь немел, и мой собственный окрик лишь усугубил мою немоту в этом окружении. И тут из-за столика, зажатого в дальнем углу, кто-то взмахнул в ответ приветственно рукой, как будто вызываясь подтвердить мое право на пребывание на этих островах.


«Не желаете ли присоединиться?» — кивал мне из угла Артур Саймонс, пододвигая свободный стул. Ясно, почему я не сразу узнал его на расстоянии: галстук был приспущен, как национальный флаг во время траура, плечи ссутулились, и мне даже показалось, что на щеках, всегда столь тщательно выбритых, выступила суточная щетина. «Я подозреваю, мы находимся в поисках одних и тех же персонажей», — он поднял на меня глаза, побелевшие, как напиток в узком стакане перед ним. Он добавил, что пытался дозвониться до Джоан, но безрезультатно: телефон молчит как мертвый. Потом, сморкаясь, снова окунул лицо в платок, как будто в плаче, но слезливость сенной лихорадки перешла в некую лихорадочную иссушенность с покрасневшими, как после бессонницы, веками.