Вирджиния без фильтра. «Так ты ведь в Англии, при чем тут агенты Антанты?» — хохотал доктор. Но Циля, пуляя дымом сигареты «Сеньор Сервис», проворчала, что в таких случаях важно не то, где дело происходит, а какое дело на тебя завели; что же касается ее, то она вообще не соображала, где находится, завидев броневик на углу собственной улицы. И что она знает эти штучки-дрючки: выбрали Джона Рида на главную роль, явно левацкий тип, знает она их как облупленных, а они тут устраивают апологетику из маньяка первой страны социализма. Немудрено, что в городской совет Лондона эти леваки протащили шизофреника-троцкиста; скоро будут арестовывать тех, кто ходит в галстуках. И не забыл ли Иерарх, что большевики использовали государственную думу как трибуну для своей платформы?
«Тебе, Циля, не удастся своей предвзятостью опровергнуть старика Декарта, — балагурил доктор. — Ты отказываешься мыслить вне России и существуешь только тем, что помнишь. Что помним, тем и живем? Нет, пора избавляться от этого российского прустианства!»
«Декарт, а? Пруст, да? — расходилась Циля Хароновна. — А ты, Иерарх, существуешь не потому, что мыслишь, а потому, что все забыл со своей филомудрией!» И предлагала ему вспомнить, что революционные муллы-мудилы вытворяют в Персии и красные херы на юго-востоке, пока Европа молчит в тряпочку. Во всем этом, от «Джона Рида до звериных рыл мухиджинов», она видела руку Москвы, сжимающую ее сердце до инфаркта. Но доктор Лидин, вытащив наконец из ушей черные червяки шнурков стетоскопа, сказал, что нечего путать божий дар с яичницей и что мухиджины — это афганские повстанцы, а не персидские мудилы. Что же касается этого самого Хуйменя из иранского города Ком, то он, конечно, у всех комом в горле, и прежде всего у своих же шиитов, которых не надо путать с суннитами; ему не следовало объявлять себя двенадцатым исчезнувшим имамом, потому что это все равно что объявить священную войну джихад в то время, когда исламу не грозит роковая опасность; и дело не в руке Москвы, а в том, что Запад своими жвачками и джинсами осквернил мусульманских дев Востока и европейские правительства не суются, потому что знают, что и у них рыльце в пуху и что сунниты и шииты не лыком шиты. «И нечего путать затычки из разных бочек и каждую бочку затыкать рукой Москвы в виде затычки! — громыхал доктор Лидин, и Циля Хароновна все глубже уходила подбородком в свой оренбургский платок. — Лишь погрязшим в эмигрантских склоках недоумкам, — бушевал доктор, — мерещится повсюду Россия, которой им больше не видать, а ни по какой другой руке, кроме руки Москвы, они гадать не в состоянии».
«На кого вы это намекаете, Лидин? Это я, что ли, недоумок, погрязший в эмигрантских склоках? — И Циля Хароновна выпорхнула из оренбургского платка, как перепелка из кустов. — А сами вы откуда? От верблюда? Англичанин фифти-фифти? От вас самого, Лидин, англичане шарахаются, — констатировала Циля Хароновна. — И нечего в этом обвинять эмигрантское болото, как вы меня изволите называть последнее время у меня за спиной». Он что, не понимает, что ли, что при подобном попустительстве Европы никаких эмигрантов скоро вообще не будет, потому что всему человечеству скоро выдадут советские паспорта? «Куда вы тогда, интересно, подадитесь со своей всемирностью и взысхуйством: в мухи-джинсы? Или прямо к муллам и ослам из политбюро?»
Слово «Россия» засвистело в этой перебранке шрапнелью, но наносило сердцу Наратора лишь легкие царапины: то, что они называли Россией, было известно ему под аббревиатурой СССР, а то, что они подразумевали, оставалось для него загадкой, поскольку Советский Союз был для него лишь географией, и только: «у нас в Союзе, у них на Западе», запад, восток, норд и зюйд-вест. Но они, говоря о России, имели в виду, наверное, что-то другое, потому что ни слова Наратор понять не мог и согласиться с тем, что забыл русский, тоже отказывался. И, глядя на багровеющую то ли от стыда, то ли от возмущения лысину и на мечущийся в кресле оренбургский платок, Наратор недоумевал, чего же из-за этой аббревиатуры из трех «с» и одной «р» разгорелся сыр-бор и почему заклятые, казалось, друзья ведут себя как закадычные враги и делают друг перед другом вид, что один говорит по-турецки, а другой по-китайски. Но именно потому, что логику слов Наратор не улавливал и следил лишь за ударениями и, по старой привычке, за некой орфографией жестов, лучше всякого другого третьего лишнего он мог бы засвидетельствовать, что спорщикам в этой комнате с ходиками в забытом лондонском пригороде не так уж важно, на какую тему придираться к словам друг друга. Каждый за долгие годы уже наизусть знал, что другой может сказать ПРО ЭТО. И что все эти мухиджины и кочубеи, как и повторяющийся припев из одного слова «Россия», — еще один орфографический словарь для сведения личных счетов. Только вот каких?
Лишь однажды показалось Наратору, что кроме географии в прошлой жизни было нечто похожее на чувство потери, которое было в глазах Цили Хароновны, когда ее сбивал с толку своими аргументами доктор Лидин. Они бы назвали это своими любимыми словами «тоска» и «родина», соединяя которые мы тут проводим жизнь в проводах по самим себе, изнуряя себя мыслью о том, какими бы мы могли бы быть, если бы не думали о самих себе со стороны, что и заставило нас от этих «самих себя со стороны» уехать, как от неприятных соседей, а теперь мучиться и нагонять страху на «самих себя» оставшихся, чтобы убедить их в срочной необходимости отъезда и соединения с «самим собой» в настоящем, дорогом для нас перспективой всем вместе воссоединенным тосковать о том золотом времени, когда мы не глядели на самих себя со стороны и никуда не собирались уезжать. Эта тоска по тому, что не осознавалось когда-то как будущая потеря, чиркнула рикошетом по сердцу Наратора лишь однажды, средь шумного бала подземки. Он не мог вспомнить, где это в точности было: может быть, в подземном переходе от станции Ворон Острит до вокзальной Виктории, а может, просто в туннеле под площадью Клейстер Скверна, откуда расходились сразу две линии, и он по ошибке свернул на одну, а потом пришлось запутанными туннелями переходить на правильную, то есть ту, которая вела к ночевке в холодных стенах без центрального отопления неподалеку от кладбища с могилой Маркса. По пути тоже были сквозняки, но они перемежались ласковыми эфирами из решеток с горячим воздухом, и было много света в сияющих кафельных плитках, там, где они еще не отвалились или не были извозюканы заборными надписями, среди которых Наратор разбирал лишь часто встречающееся имя немецкого философа: CUNT, Кант. Он процокал каблуками с подковками мимо реклам сосисок, похожих на женские ноги, и женских ног, похожих на сосиски, вместе с толпой людей, идущих вплотную и при этом умудряющихся не касаться друг друга плечами. С очередной развилкой туннеля он вышел, держась левой стороны, как это всегда требуется в этой стране, в неожиданно пустынный переход-переулок; как будто встречая его, девица в мужских штанах на углу дернула струны некой бандуры, которую она держала в руках, как мать-одиночка из погорельцев держит ребенка, и запела с тяжелым акцентом викингов из шляхтичей. «В такую лихую погоду нельзя доверяться волнам», — выводила она с гулким эхом в туннеле про месть некой дамочки, пригласившей неверного любовника прокатиться на лодочке с тем, чтобы его утопить. «Я правлю в открытое море, где волны бушуют у скал», — летели навстречу Наратору искореженные чудовищным произношением слова, и он поначалу не сообразил, что пела она, собственно говоря, по-русски; продвигаясь по направлению к уличной певице, он лишь удивился, что понимает слова песни, и, поравнявшись, нагнулся и бросил ей под ноги гривенник, единственный на шелковой подбивке открытого футляра у ее ног. Распрямляясь и огибая певунью, он успел взглянуть из-под низу на ее лицо, с косыночкой вокруг, низко на лоб. Когда через пару шагов Наратор, свернув и сойдя по ступенькам, оказался на платформе, он никак не мог сообразить, на какую ветку этого кустарного (кустистого?) метрополитена он попал, а слова про погодку и лодку и опасные волны снова вернулись отдаленным эхом, и до Наратора окончательно дошло, что пела эта на вид фабричная девчонка по-русски, напоминая этим своим пением о некоем детском бреде с семейным праздником и пьяными взрослыми, вроде седьмого ноября, когда все еще были живы, а ему, семилетнему, хотелось спать, глаза слипаются, а кругом хохот и сверканье рюмок и у взрослых красные лица и горланящие рты; чьи-то огромные руки тащат его на колени, явно не материнские, мать умерла при родах, видно — теткины, тетка в косыночке, из-под косыночки выбиваются кудряшки на влажный морщинистый лоб, тетка нагибается к нему с улыбкой, подпирая гитарой бюст, и выводит гортанным пьяным голоском: «Поедем, мой милый, кататься», и от нее пахнет бычками в томате. Наратор стоял на платформе и улавливал в эхе из-за угла странное сходство с тем, чего, может быть, и не было, но вспоминалось — как чужой сон, который тебе не раз рассказывали и который стал наконец сниться и тебе и поэтому вспоминается как твое собственное прошлое. И Наратор забеспокоился, заметался по платформе. Он углядел нечто необычное в том, что бросил монету этой певунье в пустом проулке туннеля. Хотя вообще-то он всегда кидал монетку, когда сталкивался в этом подземном царстве с поющим человеком. И поступал он так не из благодарности за доставленную радость, а прежде всего из удивления: какая тут может быть радость от пения, если для его уха это был невразумительный вой под дикое бренчанье, напоминающий крик пациента на стоматологическом кресле, а сам певец выглядел вроде как выпрыгнувший из окна горящего дома — патлы зеленого цвета, в носу булавка и штаны поменялись местами с кофтой. Но Наратор благоговел перед этими вызывающими воплями, чуть ли не героизмом наплевательства: вокруг цоканье каблуков и тревога мирской суеты, ты стоишь, а они мимо, и только по скошенному на тебя глазу, по движению уха в твою сторону можно угадать, что твое истошное оранье благим матом до них доходит, хотя каждый прохожий делает вид, что тебя нет. Как всякий российский человек, Наратор испытывал не столько уважение, сколько испуг перед всяким, кто с наплевательской готовностью выделялся из толпы, когда основная цель существования — в толпе затеряться. Это испуганное благоговение перед каждым, кто готов орать в пустоту на глазах у толпы, и заставляло Наратора бросать монетку тем, кого он, в сущности, презирал. А может быть, тут была и лживая стеснительность, которая, в сущности, была опять же страхом за собственную репутацию в чужих глазах: как бы тебя не посчитали за бессердечного эгоиста и скрягу, чуждого нечеловеческой музыке и пролетарскому гуманизму. На тебя глядели не только молодцы с инструментами