Следовательно, мы вправе говорить о некоторой ориентации Борисова-Мусатова на русское искусство XVIII — первой половины XIX века, хотя, повторяем, такая ориентация могла быть неосознанной. Разумеется, она никак не связана со стилевым единством, не говоря о том, что сами явления искусства XVIII — первой половины XIX века, перечисленные выше, не соединяются друг с другом в какой-то стилевой общности. Мусатовский живописно-пластический язык имеет лишь отдаленные аналогии с языком перечисленных мастеров. Но речь не о том. Нас интересует в данном случае более широкая категория, которая тоже может быть истолкована как национальная традиция. Древнерусская живопись в большинстве своих проявлений, Венецианов и его школа, Александр Иванов, а возможно, и некоторые мастера портретной живописи XVIII столетия дают примеры одухотворения пластического элемента в живописи и в этом отношении выражают важную сторону национальной традиции русского искусства. Именно к такой тенденции (если понимать это слово в расширительном аспекте) примыкает Борисов-Мусатов, а вслед за ним — Кузнецов и некоторые другие мусатовские последователи.
Но мастера мусатовского круга по-разному использовали эти элементы русской художественной целостности, вынесенные их старшим товарищем из глубин истории. Разумеется, Петров-Водкин прежде всего приник к иконописи, а из мастеров XVIII — XIX веков более ориентировался на систему Александра Иванова, словно видя в нем последнего художника-монументалиста XIX столетия. Кузнецов с Ивановым разошелся в некоторых важнейших принципах: его созерцательная поэтичность перед лицом ивановской пластической активности оказывалась явлением иного уровня, но тяготение к гармоничности, пронизывающее творчество Кузнецова, небезразлично к ивановскому наследию. Правда, великий мастер XIX века достигает ее активным действием, преодолением, и гармония поэтому является «трудной», как и у Петрова-Водкина. В то же время Кузнецов понимает гармонию как некое априорное, обязательное условие художественного образа. Его идеал реализуется средствами поэтической созерцательности. В таком качестве Кузнецов находит себе опору в творчестве Венецианова.
Обращаясь к этому сравнению, сразу же оговоримся: ставя картины Кузнецова и Венецианова рядом, мы не хотим увидеть в них стилевую общность или заподозрить Кузнецова в особой симпатии к Венецианову[122]. Не будем стараться внушить читателю мысль об их сходстве — их картины не похожи друг на друга. И тем не менее между художниками есть черты близости, и близость эта коренится в том, что и тот и другой выражают своим творчеством важную особенность русской живописной школы.
Здесь на первый план выступает представление о самых обычных явлениях жизни как основах человеческого бытия. Уже давно философы и историки культуры заняты вопросом о соотношении быта и бытия, о различии этих понятий. Венецианов и Кузнецов принадлежат к числу тех, у кого быт и бытие сливаются воедино. То, что в повседневной действительности именуется бытом и характеризуется как проявление каждодневных событий или «бессобытийных явлений», становится одновременно признаком бытия. Ибо каждодневное в представлении обоих художников приобретает характер закономерного, главного в жизни человека. Жизнь в истолковании Венецианова и Кузнецова имеет свой закон, движется по определенному руслу, предусматривает повороты, некий круговорот вообще — для нее естественны это движение, эти повороты, эти исходные пункты. Наверное, нет в русской живописи двух других мастеров, кто столь последовательно выражал бы первоосновы человеческого бытия в формах обыденной жизни. Одновременно это бытие выступает как некий идеал, как представление о «золотом веке», перенесенное на почву реальности, с которой художник связан своим каждодневным опытом.
Может показаться странным и надуманным такое сопоставление. Однако обратимся к самим произведениям, оставляя в стороне особенности живописных систем, присущие каждому из мастеров.
И у Венецианова, и у Кузнецова на картинах представлены люди, живущие в полном единстве с землей. Можно было бы возразить, сказав, что любой пейзажист (Шишкин или Левитан), любой жанрист (Савицкий или Репин) изображают землю. Между тем их не интересует земля как таковая. Если Шишкин приближает к зрителю передний план, то он делает предметом внимания прежде всего травы или камни, ручьи или пни деревьев. Левитана интересует не земля, а растительность, которая ее покрывает, река или дорога, которая по ней стелется. Репин в «Крестном ходе» трактует землю метафорически, усугубляя — торчащими пнями или поднятой на дороге пылью — всю сложность и противоречивость сцены. В иных случаях земля ему нужна как место действия персонажей. У Венецианова же земля чаще всего предмет специального внимания. Люди обрабатывают ее. Она обладает важными элементами самоценности. В картине «Весна» она составляет главный мотив, занимая весь первый план, уводя наш взгляд к центральной части холста и затем вдаль — к горизонту. Несмотря на явную ограниченность земли рамками картины, Венецианову удается передать ее необозримость. В картине «Лето» земля уходит вдаль в не очень быстром, но уверенном темпе, оставляя полосу за полосой созревшего хлеба, опять же возвращающего нас своим присутствием к прародительнице. Зерно, лежащее на земле в картине «Гумно», оказывается центром композиции.
Чаще всего «в паре» с землей выступает небо. Наверное, нет в русской живописи ни одной картины, где небо было бы изображено таким высоким, как в «Весне». В первой половине XIX века был еще один художник, который не менее пристально «занимался» землей и небом. Это — Александр Иванов. Но в его трактовке земля и небо получают вселенский характер. Он не стремится соединить их с бытием современного человека, а в пейзажах вообще избегает фигур. Подобным проникновением в «философию земли» Иванову близок Петров-Водкин.
Истолкованием земли как места жизни и деятельности человека Венецианову близок Кузнецов. Разумеется, сама природа степей и пустынь давала повод для сосредоточения внимания на земле. Но ведь выбор предмета не допускает случайности. Не зря художник нашел себя именно в тот период, когда отправился в Заволжье и Среднюю Азию. И подобно тому, как некогда Сильвестр Щедрин в пейзажном творчестве утверждал русскую традицию на почве Италии[123], так и Кузнецов реализовал традицию русской живописи в степях и пустынях, населенных другими народами. Чужая земля могла стать родной потому, что Кузнецов воплощал ее вечный всеобщий смысл. Традиция помогла ему в этом.
В цикле «степных» картин Кузнецов всячески подчеркивает растянутость, «горизонтальность»[124], ставшую в русской живописи первой половины XIX столетия важным признаком произведений мастеров венециановского круга. Лишь в картинах бухарского цикла горизонталь сменяется вертикалью — как бы в поисках соответствия с новым, горным пейзажем. Широкий горизонт, стелющийся прямой линией, иногда вспухающий холмами, уходящий в бескрайнюю ширь, — частый мотив картин «киргизской» серии. «Мираж в степи», «Дождь в степи», несколько вариантов «Вечера в степи», «Весна в степи» и многие картины 1910-х годов особенно показательны в этом отношении. Линия горизонта и плоскость земли уравновешиваются вертикалями юрт, деревьев, фигур людей или верблюдов. Как главная проблема композиции выступает соотношение земли и неба. Это соответствие далеко не всегда одинаково. Иногда линия горизонта поднята вверх («В степи. За работой», «Весна в степи»), что придает некоторую активность движению в глубину; иногда — опущена («Мираж в степи»), отдавая пространство небу и внося тем самым элемент особой торжественности. Порой линия горизонта, несколько колеблясь, тяготеет к середине, сообщая композиции спокойную гармоничность. Иной раз кажется, что Кузнецов прежде всего уточнял взаимоотношения неба и земли, а потом уже заботился о том, чтобы вся фигурная часть картины уложилась в подготовленное «сценическое пространство». Гармония вертикалей и горизонталей, верха и низа, земли и неба была тем обязательным (можно даже сказать — предварительным) условием общей гармонии художественного образа, условием существования той красоты, которая была непременным качеством кузнецовской живописи. Под старость П.В. Кузнецов говорил:
Все мое творчество всегда имело целью порадовать зрителя и раскрыть перед ним ту красоту, которая окружает нас в природе и в людях, красоту жизни[125].
Это не пустые слова. Именно в гармоничности, красоте, в постоянном чувстве прекрасного, реализованного в живописи, была программа художника. Ради такой красоты он совершенствовал композицию, добивался необычайной изысканности мазка, искал благородное созвучие красок.
Конечно, искусство Кузнецова целиком принадлежит первым десятилетиям и середине XX столетия и отличается от живописи начала XIX, в частности от живописи Венецианова. Однако несмотря на всю разницу в решении живописно-пластических задач, Кузнецова и Венецианова сближает общее для них стремление к выражению гармонии и красоты. У Венецианова она имеет классицизирующий оттенок. Но в данном случае это не меняет сути дела. Главное в том, что оба художника, запечатлевая проявления основных законов бытия, воплощают их в гармоничной и совершенной форме.
После того как мы сопоставили живописцев в их истолковании мотива земли и неба, посмотрим, как ведут себя люди в их картинах под этим небом и на этой земле.
Персонажи картин и действия, которые они совершают, вновь дают повод для сближения. Здесь мы выходим за пределы «степного» периода творчества Кузнецова и привлекаем также его произведения 1920-х годов. Заметим, однако, что герои картин 20-х годов, утрачивая специфически восточный облик, во многом похожи на тех, кто был представлен в «степной» серии, и вслед за ними как бы восходят к венециановской традиции. Они даже в большей мере с этой традицией сближаются за счет конкретизации образа — и человека, и природы. Появились конкретные приметы нового времени — мощные сельскохозяйственные машины, обильные плоды земли (капуста, хлопок, виноград), возводящиеся постройки. Но какие-то прежние «иконографические» особенности сохранились. Чаще всего Кузнецов пишет женщин (как и Венецианов). Картина «Мать» (1930), изображающая женщину с ребенком на фоне поля с пашущим трактором, воссоздает ситуацию того времени, но в чем-то аналогичную намеченной Венециановым в «Лете» или «Весне». Многочисленным кузнецовским женщинам, кормящим барашков, соответствует венециановская «Девушка с теленком». «Крестьянка» (1926), где представлена молодая женщина с серпом в руке, возвращает нас к венециановским девушкам и женщинам, держащим серп, или к двухфигурной композиции «Жнецы». «Киргизские пастухи» (1926) позволяют вспомнить «Спящего пастушка». У Венецианова есть свои гадающие девушки. У Кузнецова же найдутся свои девушки с цветами, с кринкой или каким-то иным предметом домашнего обихода. Не так часто в русском искусстве можно встретить изображение спящего человека, но у Венецианова и Кузнецова мы их находим. Что касается домашних животных, то Венецианов и Кузнецов, кажется, далеко превосходят почти всех (за исключением М. Лари