. Видимо, рукопись VII и VIII томов можно считать окончательно пропавшей, по крайней мере П. Н. Полевой, приложивший много усилий для разыскания сохранившихся бумаг и писем отца, по поводу VII тома писал: «Никаких следов этого тома до сих пор нельзя было отыскать»[157].
В лице нового министра народного просвещения, С. С. Уварова, Полевой обрел личного врага: уже в 1833 г. он предпринимает попытку добиться запрещения «Телеграфа», использовав в качестве повода статью о «Жизни Наполеона Бонапарта» Вальтера Скотта («Взгляд на историю Наполеона»)[158], однако она оказалась неудачной – Государь на представленном ему докладе оставил следующую резолюцию:
«Я нахожу статью сию более глупою своими противоречиями, чем неблагонамеренною. Виновен цензор, что пропустил, автор же – в том, что писал без настоящего смысла, вероятно себя не разумея. Потому бывшему цензору строжайше заметить, а Полевому объявить, чтоб вздору не писал: иначе запретится журнал его»[159].
В результате Уваров избрал иную тактику, не надеясь, чтобы вновь подвернулась какая-либо статья, удобная как повод для запрещения журнала, он, по совету Д. Н. Блудова, поручил одному из чиновников министерства, молодому Брунову[160], систематически просматривать журнал и сочинения Полевого, выбирая материал, могущий быть поставлен в вину – наказанию надлежало подвергнуть не отдельный текст, а само «направление», оно же доказывалось по совокупности отдельных, рассеянных в разнообразных текстах, выражений[161].
Последующие события широко известны: после публикации отрицательной рецензии на Высочайше одобренную пьесу Н. Кукольника «Рука Всевышнего Отечество спасла» (1834) Полевой был доставлен в Петербург в III отделение, допрашиваем начальником III отделения гр. Бенкендорфом и министром народного просвещения С. С. Уваровым, который опирался на составленную Бруновым тетрадь, и затем отправлен тем же путем в Москву, куда вслед за ним последовало и принятое Высочайшее решение о запрещении «Московского телеграфа». Кн. П.А. Вяземский спрашивал у И. И. Дмитриева, литературного патриарха и бывшего министра юстиции, ближайшего друга Н. М. Карамзина:
«А что говорят в Москве о падении Телеграфа? То-то рассуждений, толкований, шума. Признаюсь, существование Телеграфа в том виде, в каком он был, могло быть сочтено за неприличность не только литературную, но и политическую; а все жаль, что должны были прибегнуть к усиленной мере запрещения, когда давно должны были действовать законные меры воздержания. Телеграф, удержанный в границах цензуры, а не пользующийся, не в пример другим, правом какой-то лиценции, упал бы сам собою, особливо же при появлении Библиотеки[162], которая вообще удовлетворяет потребностям нашей провинциальной и журналолюбивой публики. Все достоинство Телеграфа в глазах многих было его franc parler, в хвост и голову. Цензура, действуя на него как на прочих, показала бы ничтожество его, ибо он брал не талантом, а грудью. Запрещением он в глазах многих делается жертвою, и во всяком случае заплатившие подписчики его становятся жертвами. Теперь я полагаю, что он молит Бога, чтобы запретили Историю его: это было бы лучшее средство для него поквитаться с публикою»[163].
В дневнике А. В. Никитенко сохранился рассказ о его разговоре с министром вскоре после запрещения «Телеграфа»:
«Министр долго говорил о Полевом, доказывая необходимость запрещения его журнала. – Это проводник революции, – говорил Уваров, – он уже несколько лет распространяет разрушительные правила. Он не любит России. Я давно уже наблюдаю за ним; но мне не хотелось вдруг принять решительных мер. Я лично советовал ему в Москве укротиться и доказывал ему, что наши аристократы не так глупы, как он думает. После был сделан ему официальный выговор: это не помогло. Я сначала думал предать его суду: это погубило бы его. Надо было отнять у него право говорить с публикою – это правительство всегда властно сделать, и притом на основаниях вполне юридических, ибо в правах русского гражданина нет права обращаться письменно к публике. Это привилегия, которую правительство может дать и отнять когда хочет. Впрочем продолжал он, известно, что у нас есть партия, жаждущая революции. Декабристы не истреблены: Полевой хотел быть органом их. Но да знают они, что найдут всегда против себя твердые меры в кабинете государя и его министров. С Гречем или Сенковским я поступил бы иначе; они трусы; им стоит погрозить гауптвахтою, и они смирятся. Но Полевой – я знаю его; это фанатик. Он готов претерпеть все за идею. Для него нужны решительные меры. Московская цензура была непростительно слаба»[164].
Обратим внимание на то, что министр в разговоре с чиновником не очень высокого ранга нашел нужным столь подобно излагать свою позицию и «доказывать необходимость запрещения,» несмотря на то что решение было принято, оно отнюдь не встретило не только широкого одобрения, но и понимания. Сам Никитенко познакомился с Полевым менее чем за два месяца до приведенного выше разговора с министром и так описывал его наружность и произведенное им впечатление:
«Это иссохший, бледный человек, с физиономией сумрачной, но и энергической. В наружности его есть что-то фанатическое. Говорит он не хорошо. Однако в речах его – ум и какая-то судорожная сила. Как бы ни судили об этом человеке его недоброжелатели, которых у него тьма, но он принадлежит к людям необыкновенным. Он себе одному обязан своим образованием и известностью – а это что-нибудь да значит. Притом он одарен сильным характером, который твердо держится в своих правилах, несмотря ни на соблазны, ни на вражду сильных. Его могут притеснять, но он, кажется, мало об этом заботится. “Мне могут, – сказал он, – запретить издание журнала: что же? я имею, слава богу, кусок хлеба и в этом отношении ни от кого не завишу”»[165].
Полевой недооценил степень своей зависимости: журнал ему вскоре и правда запретили, но, оказалось, что и достать свой кусок хлеба – в том числе и буквально – окажется очень сложно. Уваров настаивал: «надо […] отнять у него право говорить с публикою» – тогда как Полевой пока еще думал, что речь идет лишь о закрытии журнала.
Остановка журнала на полном ходу оказалась для Полевого тяжелым ударом еще и в том отношении, что материальные дела его были весьма запутаны – долги были значительны, а поступления резко сократились. Ближайшие пару лет он будет искать любую возможность заработать, не теряя оптимизма – редактировать анонимно журнал, так как официального позволения не сможет получить, писать в петербургскую «Библиотеку для чтения» и т. д. и надеяться перебраться в столицу из опостылевшей ему Москвы. Так, А. И. Герцену в Вятку он пишет 25.II.1836:
«Наперед всего вы простите мне и не причтите в вину долговременное медление мое ответом на уведомление ваше. Причиною была полунеожиданная, полунечаянная поездка моя в Петербург, отнявшая у меня почти месяц, а потом тьма мелких забот и нездоровье мое по возвращении; не поверите, сколько различных досад и неприятностей перенес я с тех пор, как мы не видались, моральных и физических. Москва так надоела мне, что, может быть, я решусь совершенно оставить ее; по крайней мере, нынешнее лето, с июня месяца я провожу в Петербурге. Если уж надобно, неволя велит, продолжать мне мою деятельность, то надобно продолжать ее в Петербурге, который, как молодой красавец, растет и величится на счет Москвы, стареющей и дряхлеющей. Но что в будущем, ведомо только Богу, а пока я в Москве […]»[166].
Переберется он только в конце 1837 г., когда жизнь, как ему казалось, дает второй шанс (после милостивого отзыва Государя и приветливого обращения Бенкендорфа за статью о памятнике Петру Великому, он думает, что опала с него снята, он более не под подозрением) и берется редактировать на деньги Смирдина «Сын Отечества» и «Северную пчелу», совместно с Гречем и Булгариным. Неожиданным образом он не получает дозволения выставить свое имя на обложке – Уваров держит свое слово, а Бенкендорф не считает нужным по столь незначительному поводу ссориться с коллегой и тем более вмешиваться в дела чужого ведомства. В самом начале своей журналистской деятельности Полевой стал предметом невежественной иронии по поводу своих рассуждений о «невещественном капитале» – здесь его лишали этого самого капитала, главного, который был у него, его имени, репутации: того, что могло привлечь и подписчиков, и авторов.
Но задавленный работой, он находит новое увлечение – театр. Еще в 1837 г. он с большим успехом переводит «Гамлета» и вплоть до конца XIX в. чаще всего на русской сцене он будет идти именно в переводе Полевого[167], а затем пробует свои силы уже как самостоятельный автор, в 1838 г. представляет «Уголино» и далее пишет несколько десятков больших и малых пьес[168]. Для него это никак не источник дохода – большую часть своих пьес он отдает на бенефисы, даром, и при этом относится к ним весьма легко, не переоценивая их литературного значения. Ему важен оказывается сам театр, аплодисменты, ощущение признанности и наглядная демонстрация, что он нужен, популярен, интересен. Герцен, знавший Полевого в начале 30-х и поссорившийся с ним по случайной причине в 1836 г., описывает в «Былом и думах» свой спор с ним о сенсимонизме еще в те времена, когда жизнь их обоих была совершенно безоблачна – Герцен еще не отправился в ссылку, Полевой издавал «Телеграф», насчитывавший до 2000 подписчиков: