Пафос этого текста вызван моментом его написания – тревожными первыми месяцами польского восстания 1863 г., когда реальной представлялась перспектива европейской коалиции против России и повторения в худшем варианте катастрофы Крымской войны. В иных ситуациях Самарин не считал, разумеется, нужным столь прямо и открыто декларировать данную позицию, но она оставалась сквозной до последних дней – не с точки зрения текущего положения (эта оценка могла существенно меняться), но в убежденности, что делаемое не ограничивается перспективой его жизни и жизни ближайшего поколения, делаемое определяется из должного и из перспективы столетий, а не в пределах ситуативно-целесообразного. Подчеркнем, что речь не идет об «утопичности»: отдаленная перспектива выступала не «отменой» настоящего, а тем, что определяет логику конкретных поступков в настоящем и делает возможным компромисс, определяя одновременно его границы.
Разъясняя куда более пылкому и далекому от условий реальной политики Ив. Аксакову свою логику, Самарин писал:
«Не постигаю, как ты до сих пор не убедился, что первое и самое существенное условие всякой практической деятельности заключается в умении держаться твердо своих убеждений, как бы радикальны они ни были, и в то же время понимать, что осуществление их возможно только путем целого ряда сделок с существующим порядком вещей. Я знаю, что путь этот очень труден и непривлекателен; он усеян терниями, завален грязью, сором, тянется закоулками, не прямою линиею, а зигзагами; ступив на эту дорогу, надобно обречь себя на черную, скучную, самую невидную работу и отказаться от поэтических порывов, драматических исторических минут, от картинности, эффектов и т. п. Но что же делать? Таков закон всякого прочного развития, побеждающего окончательно и безвозвратно то, что лежит на пути его»[227].
В 1855 г. он продолжает работу над крестьянским вопросом, к январю 1856-го подготовив вторую большую записку. Летом того же года Самарин в Петербурге знакомит с содержанием этой записки своих друзей и близких знакомых – Карамзиных, кн. В. Ф. Одоевского, Н. А. Милютина, А. В. Головнина. Предсказуемым образом с официального начала работ по крестьянской реформе Самарин оказывается одним из заметных деятелей, принимая решающее участие в трудах Самарского губернского комитета, а затем, с образованием Редакционных комиссий, становясь одним из ведущих их работников. По окончании составления положений и обнародовании манифеста 19 февраля 1861 г. Самарин примет на себя обязанности члена губернского присутствия по крестьянским делам в Самаре, а по завершении «переходного периода» вновь будет привлечен к работе над крестьянской реформой, на сей раз в условиях восстания в Царстве Польском, где сойдутся два ключевых вопроса, занимавшие его в общественной деятельности – статус «национальных окраин» и положение крестьянства. Отметим, что после отставки в 1852 г. Самарин никогда не занимал государственных должностей, принципиально отстаивая свое положение общественного деятеля, свое право и обязанность содействовать правительству в тех рамках и границах, которые соответствовали его пониманию национального блага, но не становясь его «служащим», сохраняя самостоятельность, свободу критической оценки[228]. Наконец, окончив возложенные на него Н. А. Милютиным[229] дела по Царству Польскому, разработав проект крестьянской реформы[230], Самарин окончательно переходит на положение частного лица, дорожа своей личной свободой и независимостью, понимаемыми как возможность прикладывать все силы к достижению целей, считаемых им надлежащими, независимо от взглядов правительства.
Именно на этот последний период деятельности Самарина падает основное содержание его переписки с баронессой Эдитой Федоровной Раден (1825–9 (21) окт. 1885), фрейлиной великой княгини Елены Павловны[231]. Знакомство их приходится на период крестьянской реформы, когда салон Елены Павловны сделался одним из ключевых центров если не принятия, то обсуждения и подготовки решений, выработки мнений и влияния на настроения в верхах. Получив известие о кончине великой княгини, Самарин писал А. О. Смирновой:
«О великой княгине жалели многие, искренне. Из всего, мною слышанного, меня поразили более всего следующие слова, не помню, кем сказанные: “В ее лице правительство лишилось незаменимого органа, единственного органа, как бы щупа, которым оно соприкасалось с мыслящею частью русского общества”. Она не только сама была интеллигентна, но она любила все интеллигентное и не по долгу, не по необходимости, а по охоте сближалась с мыслящими людьми. Эти два свойства далеко не всегда неразлучны. Покойный государь был, без сомнения, человек умный и мыслящий, а нельзя сказать, чтоб он любил мысль и дорожил ею. Великая княгиня умела, как немногие, выслушивать, проникаться каждою мыслью и потом передавать ее выше в форме, приспособленной к пониманию той среды, в которой она жила. Теперь единственным посредствующим звеном между мыслящею Россиею и Двором остается Третье отделение»[232].
Однако Раден была не только близким лицом к великой княгине – она выступала центром собственного, но тесно связанного с великокняжеским, кружка. Достаточно близко знавший баронессу А. Ф. Кони в прочувствованном биографическом очерке писал о временах после восшествия на престол Александра II:
«Баронесса Раден играла в это время значительную роль, настойчиво поддерживая стремления своего высокого друга и ободряя людей, которые, выражаясь словами одного из предсмертных к ней писем Ю. Ф. Самарина, познавали на опыте цену ее “верной, надежной руки”. В скромной квартире баронессы Раден, где она прожила более 30 лет, в одном из флигелей Михайловского дворца, сходились со своими планами и надеждами, тревогами и сомнениями, в различные фазисы работ, предшествовавших падению крепостного права, Николай Милютин, князь Черкасский, Юрий Самарин; сюда приходили для живого обмена мыслей И. С. Аксаков, Ф. М. Дмитриев, Б. Н. Чичерин, К. Д. Кавелин; здесь просиживал вечера Тургенев, блистал саркастическим юмором и самыми разнородными знаниями Эйхвальд, внимательно приглядывался и прислушивался к окружающему Макензи-Валлас. В уютный кабинет приветливой хозяйки, с ее ясной, определительной и всегда глубоко содержательной речью, с ее неправильными чертами лица, оживленными светлым и вместе с тем строгим, как весь ее нравственный облик, взором, приходили отдохнуть от работы и набраться возвышающих впечатлений выдающиеся ученые, писатели, художники и государственные люди: Рубинштейн, князь Одоевский, Пирогов, многим обязанный баронессе Раден в минуты тяжелых испытаний, и многие другие»[233].
К. А. Скальковский, широко известный в то время сотрудник «Нового времени», в некрологе бар. Раден передавал скорее слухи, чем выверенные сведения, но это также представляет свой интерес, с точки зрения общественной репутации:
«Политика всегда интересовала баронессу Раден. Она пользовалась уважением императора Вильгельма, оказывавшего ей высокое внимание, и дружбою князя Бисмарка. <…> Долгое время баронесса Раден состояла в переписке с кардиналом Антонелли, что дало даже повод к неосновательным слухам о том, будто бы она желает перейти в католичество. В приятельских отношениях баронесса была и с племянницею великой княгини Елены Павловны, Елисаветою, королевою румынскою. Королева, как известно, синий чулок и имеет страсть к литературе.
Как прибалтийская дворянка, она была горда и держала себя всегда с сознанием собственного достоинства, была несколько ревнива к власти, весьма самолюбива и любила играть роль; как немка, она была чрезвычайно строга насчет придворного этикета. При этом она была замечательно вынослива, трудолюбива и уважала исполнения долга. Разговор ее всегда был умный и дельный»[234].
Публикуемые письма позволяют видеть, как медленно сближались собеседники – и Самарин, и Раден были людьми «выстроенными», соблюдавшими дистанцию, умевшими держать свои чувства и настроения под контролем, что хорошо для знакомства, но препятствует тесной дружбе. И тем не менее не удивительно, что именно Раден оказалась одним из самых близких Самарину людей, в некоторых отношениях, пожалуй, самым близким – именно с ней он обсуждал религиозные вопросы, переходя на план личный, интимный, который был закрыт от всех остальных. В одном из поздних писем, относящемся уже к 1873 г., Раден говорит об «идеях», ставших для нее «чувствами». Подобное уверенно мог бы сказать о себе и Самарин. О. Ф. Миллер писал вскоре после смерти последнего, имея в виду слова Раден: «…Самарин не только постоянно работал, – он также постоянно вырабатывал самого себя.<…> “Он производил впечатление строгого аскета Средних веков”, отозвалась о нем одна, хорошо его знавшая, дама, одаренная тонким психологическим чутьем»[235]. Еще совсем молодым человеком, работая над диссертацией, оказавшись в тупике (по крайней мере, временном) в вопросе о принципиальных основаниях разграничения католичества от православия, Самарин применяет весьма показательный для самого строя его умственной жизни и внутренней самодисциплины ход: «он отложил разрешение всех своих сомнений, на время отсек их, упростив постановку вопросов богословской части своей работы и временно приняв ряд пока не доказываемых, а лишь догматически утверждаемых положений»[236]. Такая способность к умственной самодисциплине будет поражать многих знавших его людей, отразившись в обращенном к нему письме Чаадаева от 15 ноября 1846 г.: