Русские беседы: лица и ситуации — страница 26 из 54

Впрочем, они не столь разнились по темпераменту, как это может показаться по сказанному ранее: Самарин был сдержан и публично, и на письме, но это именно сдержанность – умение овладеть собой, не использовать волнение для того, чтобы «работать отраднее», а преодолевать его. Так, извещая Аксакова из Самары о своих занятиях по крестьянским делам, он пишет 12.X.1858: «С раннего утра до поздней ночи я нахожусь в состоянии внутреннего раздражения тем более тяжелого, что я дал себе слово не горячиться, все переносить хладнокровно и быть правым перед всеми. Каждое заседание отнимает год жизни и прибавляет клок седых волос в бороду» (стр. 73).

Оба великие труженики, они, как это обычно и бывает, ощущают себя не приложившими достаточных усилий, не столь упорными в труде, прилежными к нему, как им надлежит быть. Самарин несколькими месяцами ранее цитированного выше письма сетует своему товарищу на общие для всех славянофилов недостатки: «[…] нет между нами специалистов, мы все мало, очень мало работаем, а только наигрываем вариации на две, три темы, как старые шарманки. Вообще я ужасно недоволен и собою и всеми. Что за неповоротливость, лень, какое отсутствие напряженной деятельности! А сколько труда впереди […]» (стр. 68, письмо от 5.VII.1858). И именно из этого ощущения несоразмерности между необходимым трудом и тем, что удается сделать, рождается чувство недостаточности, слабости своего труда – порождающее не апатию, но, напротив, чрезвычайное усилие воли:

«Вот что, любезный друг, не воображай себе, что я напрашиваюсь на комплименты и на ободрение; но я чувствую очень хорошо, что я уж не могу быть литературным деятелем. Способности мои падают с каждым днем, и ослабление их сопровождается физическими признаками, в значении которых сомневаться нельзя. Беречь свои силы было бы совершенно ошибочным расчетом. Напротив, я должен поскорее пустить все в дело, не теряя ни минуты, чтобы успеть что-нибудь сделать» (стр. 141, Самарин – Аксакову, 5.VII.1862 г., Самара).

При всех различиях, они оказалась одними из наиболее близких друг к другу людей на протяжении последних полутора десятилетий жизни Ю. Ф. Самарина (Аксаков переживет его почти на десять лет). Ранее знакомые и временами весьма интенсивно общавшиеся, они не переходили грани, за которой начиналась дружба. Сблизила их смерть Хомякова и Константина Аксакова – память об ушедших, восприятие себя ответственными за оставленное ими наследие, было тем, что стало первоначальной основой их дружества, ведь теперь именно они оказались одними из немногих, кто близко знал и понимал ушедших. У них оказалось общее прошлое – по мере отдаления во времени и все большого разрежения круга возраставшее в цене, а уже поверх общего прошлого и общей памяти о нем – новая общность совместной деятельности, взаимной поддержки и столь редкой драгоценности, как споры с единомышленником, невозможность довольствоваться найденными ответами – потому что меняется и сама реальность, ответ перестает работать, поскольку изменился вопрос, и потому, что приходит другое понимание вопроса: «Тому назад лет 10 или 15, – писал Самарин Аксакову из Парижа 24.XII.1864/5.I.1865 г., – как все казалось просто и легко; переехать из Петербурга в Москву, ослабить туго натянутые поводья, дать простор местной жизни, умственной и промышленной, – и мы думали, что жизнь заиграет сама собою. Теперь странно и вспоминать об этих увлечениях нашей молодости. Опыт доказал несостоятельность разрешений, которыми так долго довольствовались; все стушевалось и слилось в какую-то бесцветную, дряблую, неосязаемую массу. Когда-то она окрепнет и примет определенный образ?» (стр. 207).

Сразу же после того, как гроб с телом Константина Аксакова отправился из Петербурга в Москву, Самарин пишет Аксакову, не успев проводить своего покойного товарища:

«Такая ничем не омраченная чистота сердца и неповрежденность нравственного существа в другой среде почти немыслима. Разумеется, он был грешен, как все, но есть целый порядок соблазнов, для которых душа его была неприступна не вследствие борьбы напряженной воли, а по прирожденной чистоте его сердца. Это именно те соблазны, которые притупляют тонкость нравственного чутья, от которых грубеет и черствеет совесть, обленивается мысль и теряет упругость воля. Его пример доказывает, что значит целомудрие во всех проявлениях жизни, в трудах мысли, в семейном быту, в общественной деятельности. Он и науку постигал чистым сердцем своим, а не упорным трудом мышления. Процесс умственного постижения в нем сливался с процессом жизненным. Он и Хомяков – это две личности, взаимно дополняющие и объясняющие одна другую» (стр. 79, письмо от 2.I.1861).

Из Берлина летом 1864 г. Самарин писал, вспоминая недавнее пребывание в Праге: «Ты помнишь Ригера; как-то раз вечером, у него в деревне, мы перебирали всех наших общих знакомых; когда я назвал Константина, Ригер точно встрепенулся; выражение лица его изменилось, и вот его подлинные слова: “Аксаков – этот человек был из ряду вон; такого я никогда и нигде не встречал, а я много шатался по свету и у меня широкий круг знакомых. Кажется, это был святой человек, по крайней мере такими я представляю себе святых. Он привлекал и, сам того не ведая, покорял других не яркостью мысли, не даром слова и не силою воли, а необыкновенною чистотою своей неповрежденной души; в нем чувствовалось такое свежее и безошибочное нравственное чутье, перед которым всякая ложь и неправда, самая тонкая и самая затаенная, тотчас обличались. В его присутствии я терял самоуверенность и мне как-то становилось совестно и стыдно”. Ригер говорил о нем долго, с увлечением, с тем чувством, которое римляне называли pietas; а ведь сколько времени прошло с тех пор, как мало они виделись, и сам Ригер, как человек по преимуществу практический, деловой, как, по-видимому, мало был способен понять и оценить Константина! Видно, однако, что Константин недаром прошел мимо его и что эта кратковременная встреча навсегда оставила след в его душе, очистив, подняв выше ее идеальное представление о нравственном добре.

Рассказывают, не знаю, правда ли, будто бы Шеллинг сказал раз, говоря о Станкевиче: “Перестаньте укорять его за бездействие; такие люди тем уж служат ближним, что живут”. Эти слова можно применить к Константину» (стр. 187).

С этим связана и забота о надлежащей публичной памяти – собеседники осознают, что история пишется не ими и не с их позиций, она рассказывается образом, далеким от того, который воспринимается ими как адекватный – не столько с точки зрения фактов, сколько интерпретаций, понимания позиции славянофилов в прошлом. Выступление Дмитриева-Мамонова на страницах «Русского Архива» будет воспринято обоими корреспондентами столь болезненно именно потому, что автор – в прошлом их знакомый, человек, вхожий в славянофильский круг, предпримет атаку не на «славянофилов» (подобное выступление было бы еще одним в ряду прочих), а, напротив, выступит как защитник старых славянофилов от нынешних – от самих Аксакова и Самарина, утверждая, что они ушли «вправо»: нападение тем более существенное, что в нем был свой резон. В том же 1873 г. Аксаков будет делиться с Самариным своими основаниями отказать Пыпину в просьбе (переданной через Кавелина) передать хранящиеся у него письма Белинского к брату Константину и советоваться как поступить:

«Сообщить Пыпину письма Белинского, где он ругает с бешенством брата, – без писем самого Константина, – я не могу – ради правды, – а мне не известно, сохранились ли в бумагах Белинского эти письма: думаю, что нет. Во всяком случае, я не могу делать Пыпина судьею этого разрыва и этой переписки, прежде чем я сам дам всему этому освещение, которое считаю истинным. Есть письма брата к другим лицам, в которых он говорит об этом разрыве. Я не могу заставить Пыпина ни принять точку зрения брата, ни напечатать его истолкований или писем, ни выдавать брата Пыпину на осуждение, ради возвеличивания Белинского. – Со временем я сам все это напечатаю или приготовлю к печати.

Странно мне то: когда Пыпин писал характеристику брата и вообще славянофилов, он не обращался ни к кому из нас за получением более верных сведений и напечатал, что с славянофилами западникам трудно было спорить, потому что славянофилы держались в более выгодной, в смысле правительственном, позиции, и этим иногда пользовались. К. Д. Кавелин не подвигся разъяснить Пыпину “исторической истины”» (стр. 294, письмо от 14.IV.1873).

В этой ситуации заметна объективная слабость оставшихся представителей славянофильства: они не обладают ресурсами, достаточными для того, чтобы сделать свою интерпретацию не только преобладающей, но даже различимой на фоне преобладающей, так что единственным выходом остается «слабое» решение – ограничить доступ к информации и тем самым не позволить противостоящим версиям прошлого утверждать себя как основанным на всеобъемлющем анализе материалов – зафиксировать «пробел», в надежде в последующем, при изменении своего положения или общественных настроений, использовать его как основание уже для своей речи.

О славянофилах невозможно говорить вне православия – оно было для них тем, из чего они стремились исходить и к чему восходить, старательно избегая соблазна отождествить Церковь с иерархией, равно как суждения конкретного иерарха – с учением Церкви. Широко известно, что отношение славянофилов к Филарету Московскому было сложным, не умещающимся в какую-либо простую формулу, в особенности критично к московскому иерарху был настроен Аксаков, отдававший при этом должное масштабу его мысли и личности. Так, по получении второго (богословского) тома сочинений Хомякова, отпечатанных Самариным в Праге вместе с его знаменитой вступительной статьей, Аксаков, извещая собеседника о погребении московского святителя, писал: «Я очень жалею, что Филарет не дожил до издания 2 тома Хомякова и твоего предисловия. Когда я слушал твою статью, постоянно имел в виду Филарета. Был крупный противник, была сила, с которой борьба требовала напряжения сил. А теперь скоро придется бороться против бюрократических и канцелярских прогрессивных исправлений церкви Толстого