Русские беседы: лица и ситуации — страница 33 из 54

Я надеюсь теперь быть гораздо свободнее – без Славянского Комитета, который отнимал у меня времени втрое более, чем Банк… Надеюсь оградить себя и от суеты Московской. Но как добыть нужного мира, если правда, что пишет Катков – о возможности нашего согласия на передачу Константинополя и проливов Англичанам?… Его – при таких обстоятельствах – и здесь не добудешь, где мир – стихия, вас кругом объемлющая… Катков! Зачем он сам возвел дней 10 тому назад весь образ действий нашей политики чуть не в перл Христианского смирения?!

Прощайте, любезная и дорогая Марья Федоровна, до скорого свидания.

Весь ваш Ив. Акс.

XVII

13 Авг.

Суб.

Получил сегодня, дорогая Графиня, телеграмму П<етра> Фед<оровича>[349], которою он зовет меня в Измайлово. Поэтому я собираюсь завтра в Воскресенье ехать к Вам с пассажирским поездом, отходящим отсюда в половине первого, с тем, чтобы вечером вернуться домой. Я послал Вам телеграмму, но на всякий случай пишу. До свидания,

Ваш Ив. Акс.

Часть 2Действие и реакция

8. Русская судьба

Конец 1850-х – начало 60-х гг. было в России временем удивительным – тогда никто не знал, что можно и что нельзя, самые фантастические идеи казались осуществимыми – если не прямо сейчас, то в ближайшем будущем. Одни дела продолжали идти так, как если бы со времен царствования «Незабвенного» ничего не изменилось, в других все изменилось настолько, что, казалось, от первых лет шестого десятилетия XIX в. их отделяют века. Даже высокие чины позволяли себе то, что всего год или два тому назад никак нельзя было вообразить – граф Михаил Николаевич Мусин-Пушкин, попечительствовавший над Петербургским учебным округом, не поладив с министром народного просвещения Абрамом Семеновичем Норовым, уходя в отставку дал, в отместку шефу, приказ цензуре пропустить стихотворный сборник Некрасова; побывать у Герцена в Путнее считалось едва ли не непременной частью заграничной поездки – многие визитеры и сами с трудом могли, вероятно, сказать, зачем и для чего им нужно было видеть заграничного издателя, но что видеть надо – это сомнению не подлежало, заодно в Лондоне следовало осмотреть Хрустальный дворец, оставшийся со времен Всемирной выставки 1851 г. Г. Потанин, один из основателей «областничества», вспоминал о 1859–1860 гг., когда приехал из Барнаула учиться на естественном факультете Петербургского университета с сотней рублей, выпрошенных для него у золотопромышленника И. Д. Асташова М. А. Бакуниным (тот, помимо денег, снабдил его еще и рекомендательными письмами – к М. Н. Каткову в Москве и к К. Д. Кавелину в столице):

«Мои друзья были молоды и весело существовали на свете. Ходили наблюдать толпу на гуляниях, случайно попадали в подвальный этаж на встречу Нового года в мещанской среде, выслеживали в окнах соседнего дома целую цепь романтических приключений; заводили сношения и переписку через разносчиков апельсинов и иногда дурачились. Иногда Джогин[350], идя рядом со мной по тротуару, по модной улице, в момент, когда мимо с грохотом проезжала карета, что есть мочи кричал: “Долой монархию! Да здравствует Лафайет!” Оглушительный стук колес о мостовую покрывал его слова, и никакой полицейский чин не подбегал к нему, чтобы прекратить безобразие»[351].

Другой, совсем еще юный петербургский студент-сибиряк, приехавший в столицу вместе с матушкой и через пару месяцев по приезде, когда матушка внезапно умерла от тифа, сделавшийся обладателем 8000 руб., предназначавшихся им на создание сибирского журнала, который предстояло основать после завершения обучения, – Н. Ядринцев вспоминал, что на начинавшихся земляческих сходках, из которых вырастало «областничество», критическим вопросом стала допустимость на них горячительных напитков (или же следовало ограничиться одним чаем). В конце концов спиртное порешили допустить, но лишь «в конце собраний после 11 часов. Помню, мы немало потешались над простодушным Омулевским[352], который употребил немало диалектики, доказывая, что после долгих патриотических разговоров у него может в глотке пересохнуть»[353].

Политический протест был не отличим от шалостей юности, впрочем, старики и люди почтенные тоже начинали «шалить». Все не столько менялось, сколько готовилось (или казалось готовящимся) измениться. Помянутый выше Потанин писал своему сибирскому знакомому Н. Ф. Усову, зазывая его в столицу:

«Спешите же скорей сюда! Время такое, что отовсюду сюда едут. Великие политические события готовятся! Нужно и нам приготовиться к их встрече»[354].

Кого-то в Петербург звали, других начинали из столицы изгонять, а в случае с Щаповым все случилось куда менее привычным образом – он в столицу едва ли не «выслан». Привычно говорить, что «время определяет человека», но в случае Щапова это верно как мало для кого – то, как сложилась его жизнь, что с ним случилось и какое влияние имела его мысль, можно понять, только если постоянно держать в памяти те несколько лет, когда разворачиваются основные события его «общественной биографии».

В Петербург из Казани Щапов поздней весной 1861 г. выехал сам – по доброму совету попечителя Казанского учебного округа, кн. П. П. Вяземского, рекомендовавшего не дожидаться ареста по делу о произнесенной им речи на панихиде по убитым крестьянам села Бездна, а самому явиться для объяснений. Впрочем, жандармский офицер, сопутствовавший Щапову, после Нижнего вступил в свои официальные права, но поездка, по крайней мере если судить по словам Щапова, оказалась приятной – они выпивали по маленькой и приятно беседовали об ученых предметах, так проделав путь до Петербурга (заметки, сделанные в продолжение этого пути, Щапов намеревался обработать и составить нечто в духе «Путешествия из Петербурга в Москву»; план этот, как и многое в жизни автора, остался не доведен до конца). Представленный в III Отделение, он был помещен там и остался доволен и «нумером», находя его более чистым, чем казанская квартира (казанский и петербургский знакомый Щапова, Н. Я. Аристов, находил, что это и не удивительно). Времена были странные – и с Щаповым поступили весьма неожиданно: в Казань возвращаться ему было запрещено, из духовной академии он был отставлен[355], но при этом принят новым министром внутренних дел П. А. Валуевым, взявшим его на службу и поместившим заниматься делами о раскольниках – без всяких чиновничьих поручений, для того, чтобы он продолжал свои научные изыскания.

Если казанская речь сделала Щапова общероссийской знаменитостью, то известность его началась несколькими годами ранее. Сын сельского пономаря из деревни Анги, в Иркутской губернии, от матери-бурятки или тунгуски, он пошел по стопам старшего брата, уже обучавшегося в Иркутске, в приходское училище – чуть менее восьми лет от роду, затем перешел в семинарию и, в числе лучших учеников, в 1852 г. отправлен от епархии поступать в Казанскую духовную академию[356]. О детских и юношеских годах его известно не очень много, сам он был восхищен «Очерками бурсы» Помяловского, познакомился с ним и написал для «Искры» заметки о бурсе («Из бурсацкого быта»), незаконченные, явно автобиографического плана, во многом перекликающиеся с очерками его приятеля. В дальнейшем его происхождение и жизненный путь служили основанием для ссылок на знание народа, близость к нему – черта, характерная для многих поповичей[357], и, как и для многих из них – фиктивная или, точнее, отражающая противопоставление дворянской культуре[358]: с 8 лет и до 25 он жил в изолированных учебных заведениях, в кругу сверстников и преподавателей, в специфической атмосфере, которую сложно отождествить с «народным бытом», если под «народом» понимать, как в это время обычно и делалось, крестьянство.

Поступивший двумя годами позднее в Казанскую академию Аристов вспоминал:

«[…] остановил мое внимание студент, физиономия которого носила ясные следы восточного происхождения: длинный нос, небольшие черные глазки с характерным разрезом, высокий лоб, оливковый цвет кожи и вьющиеся черные волосы, нервные движения и живая частая речь – все это сразу отличало его от других студентов. Спрашиваю земляка: “кто этот студент и откуда?”. Он с улыбкой ответил: “Щапов, великий чудак, из бурят, прислан из иркутской семинарии и живет здесь два года, перешел на старший курс; такого ретивого к занятиям студента едва ли видела казанская академия в стенах своих со дня основания”.

Что же он так трудится особенно, разве не обладает способностями?

Какое!.. Самый даровитый и трудолюбивый человек»[359].

Студентом он был даровитым, но увлекающимся, с трудом соблюдающим всякий размеренный порядок и форму – так, когда раздавали темы сочинений, он первым хватался за понравившуюся ему, в тот же день приступал к работе, которая безмерно разрасталась, и в срок предоставлял труд, остававшийся не завершенным. Черта эта сохранилась у него на всю жизнь, сходным образом читал он и лекции, выхватывая отдельные эпизоды, рассказывая о том, что в данный момент его занимало или статью о чем он готовил – на фоне других преподавателей, многие из которых механически отчитывали свой предмет, такая манера привлекала к нему студентов, слышавших живое слово и готовность рассуждать с ними об истории, а не диктовать записки для подготовки к экзамену.