Николай Иванович Костомаров (1817–1885) – один из наиболее известных и популярных как среди современников, так и среди российских историков в целом, автор таких знаменитых и продолжающих регулярно переиздаваться трудов, как «Богдан Хмельницкий» (принесший ему всероссийскую известность – ив дальнейшем ставший предметом наиболее тяжелой для репутации Костомарова собственно научной полемики), «Северо-русские народоправства», «Смутное время Московского государства», «Последние годы Речи Посполитой», «Руина», «Мазепа и мазепинцы», «Российская история в жизнеописаниях ее главнейших деятелей». Если для времени, на которое приходится расцвет его творчества, характерен, с одной стороны, интерес к истории широкой публики, ее готовность читать объемистые исторические труды, то, с другой стороны, и профессиональная историография еще не столь жестко, как в дальнейшем, отделяет тексты, обращенные к специалистам, от ориентированных на образованное общество, если в это время целый ряд исторических публикаций уже явно исходит из того, что их читателями будут лишь такие же специалисты, как и те, кто эти публикации готовил (понятно, что издания археографической комиссии не предполагают досужего интереса), то вместе с тем граница между научными трудами и работами для непрофессионального читателя еще весьма проницаема. Достаточно напомнить, что ключевые публикации по т. н. «родовой теории», принадлежащие С.М. Соловьеву и К.Д. Кавелину, появляются на страницах популярных российских журналов – в «Отечественных записках» и «Современнике», а десятилетие спустя дебаты вокруг истории становления крепостного права, открытые публикацией Б.Н. Чичерина, развернутся на страницах «Русского Вестника», «Русской Беседы», «Современника» и т. д., вовлекая в обсуждение весьма тонких и сложных вопросов русской истории, с использованием разнообразной и тяжелой научной аргументации, их читателей.
Впрочем, эта эпоха к началу широкой публичной деятельности Костомарова скорее завершается – возникает все больше специализированных научных изданий, куда уходят дискуссии такого рода, на страницы популярной печати подобные споры выходят лишь в том случае, когда имеют прямую и явную актуальную составляющую, – иными словами, когда спор идет не о прошлом, а о современности, для которого обращение к прошлому служит лишь арсеналом доводов.
Но для Костомарова это обращение к широкой аудитории составляло насущную потребность в силу целого ряда обстоятельств, за исключением весьма короткого промежутка времени, фактически полутора лет профессорства, он не имел возможности обращаться к университетской аудитории – его кафедрой стал журнал, со всеми преимуществами и недостатками подобного положения. Будучи сыном дворянина, он стал дворянином лишь по чину – родившись до брака, он юридически был крепостным своего отца и, после убийства последнего дворовыми, разумеется, не наследовал ему – небольшое наследство досталось матери, но этих средств хватило, по большому счету, только на то, чтобы выучить сына. Всю последующую жизнь он должен был существовать своими трудами: исследовать и писать было для него работой. Примечательно, что уже в старости подобная позиция вызывала недоразумения: так, когда издатель «Киевской Старины» Ф.Г. Лебединцев надеялся, что из сочувствия к новому журналу Костомаров согласится отдать статью за меньшую цену[52], тот отвечал:
«Вы писали, получивши мое „Жидотрепание"[53], что будете его печатать, но не без соболезнования, потому что я дорого назначил за нее. Но я ведь вам писал, что, если для вас покажется дорого, я не в претензии и отдам статью Шубинскому[54], а вам пришлю другое. Посудите сами: если мне за то же сочинение и за все произведения не чисто ученого, а беллетристического содержания платят по 200 р. и притом запросов так много от разных периодических органов, что удовлетворить их нет возможности, то вполне справедливо, согласитесь сами, что с вашего журнала я возьму ТО, что другие мне предлагают, но я все-таки предпочитаю поместить у вас, хотя через то на меня и надулись те, которым я отказал» (Данилов, 1907: 260, письмо от 8 декабря 1882 г.).
Годом позже этот же издатель сделал еще более оригинальное предложение пожилому историку вынужденному отвечать и по возможности стараться найти такие аргументы, которые бы не обидели отправителя:
«Вы так увлеклись желанием спасти „Киевскую Старину', что предлагаете мне то, что физически невозможно, – писать историю последних лет Гетманщины и поместить ее в „Киевской Старине“ даром. Я, действительно, помышлял об этом труде, но для него нужно мне будет совершить две или три поездки в Москву для занятий в тамошних архивах, как было уже с „Руиною“ и „Мазепою“. Но скажу вам то, что я, напечатав оба сочинения в журналах, едва вознаградил издержки, понесенные в Москве на прожитье… Но, кроме того, прежде у меня были сбережения от прежних трудов, которые употреблял я на затраты с целию покрыть их доходами от новых трудов. Теперь и в этом deficit, так [как] прошлый год недуг, которым я прострадал все лето в Павловске, а всю зиму в Петербурге, потребовал много лишнего на врачество. Вот почему, при всем искреннем желании спасти „Киевскую Старину“, я не могу содействовать этому делу бескорыстным пожертвованием, предпринявши составление истории упадка Гетманщины» (Данилов, 1907: 269–270, письмо от 4 ноября 1883 г.).
Письмо это и отразившаяся в нем ситуация примечательна со многих точек зрения, мы же, дабы не отдаляться от предмета разговора, коснемся лишь одной. В рамках сложившегося в данной среде этоса участие в идейном журнале воспринималось как служение и как долг, потому предложение Ф.Г. Лебединцева даром написать для издаваемого им журнала масштабный исторический труд, при этом отвлекаясь от всех прочих занятий (т. е. не только бесплатно отдать работу, но и пожертвовать другими доходами, которые могли бы быть получены за то время, что Костомарову пришлось бы затратить на это дело), – подобное предложение оказывается возможным не только сделать автору, но и в свою очередь последний вынужден не просто отклонить его как несообразное, но подбирает аргументы, доказывающие невозможность его согласия, – в данном случае не сам авторский труд и время (этим Костомаров обязан пожертвовать), а дополнительные издержки, которые ему придется понести, взявшись подготовить подобное сочинение, более того, и это соображение само по себе выглядит в глазах Костомарова недостаточным, и он вынужден вводить издателя уже в свои домашние дела, чтобы оправдать отказ.
Столь обширное отступление понадобилось нам, дабы показать, что вынужденность журнального труда для Костомарова не только не исключала, но и предполагала соответствующие моральные и идейные обязательства – журнальная работа давала ему необходимые средства, достаточные для поддержания привычного образа жизни[55], но с годами стала для него насущной потребностью – он настолько привык постоянно писать, что во время болезни, когда не имел сил заниматься обычным делом, надиктовал свою автобиографию, а перед смертью на листках записывал повествование, относящееся к фельдмаршалу Миниху[56].
Понятно, что журнальное многописание оказывает влияние не только на слог и стиль изложения, но и на содержание – в стремлении или нужде приноровиться к читателю. Но случай Костомарова был счастливым, противники и сторонники были единодушны, подчеркивая в его трудах «художественную» составляющую. Довольно близко знавший его в последние десятилетия жизни Д.А. Корсаков именовал Костомарова «историком-лириком по преимуществу» (Корсаков, 1906: 222), извиняя этим недостатки его работ и воззрений, а куда более критичный (по меньшей мере в годы написания статьи) к Костомарову П.Н. Полевой вспоминал о рубеже 1850—1860-х годов, времени первой и наивысшей общероссийской славы автора:
«„Богдана Хмельницкого“ и „Стеньку Разина“ читали с увлечением даже и такие люди, которые никогда на своем веку не развернули ни одной книги по русской истории и о нашем историческом прошлом имели самое смутное понятие, – читали как роман Вальтер Скотта, как занимательную книгу, полную пикантных подробностей» (Полевой, 1891: 508).
Корсаков писал: «Костомаров вносил жизнь и движение в прошлое, и мир истории не был для него отжившим миром археологических обломков, преданий и хартий, а переживаемой им действительностью прежних веков. Все неровности своего нервного темперамента, все увлечения переносил он в прошлое, которое его волновало столь же сильно, как происходившее на его глазах. Он симпатизировал одним историческим деятелям и отрицательно относился к другим. В его живой фантазии возникали яркие исторические образы, лица и целые события, от которых он неспособен был отрешиться. Когда он занят был каким-нибудь историческим вопросом, когда работал над какой-нибудь монографией, он любил вести беседы на исторические темы, его занимавшие, не только с близкими ему людьми, но и с посторонними, любил и в интимном кругу и в общественных собраниях рассказывать целые эпизоды из своих работ и передавать результаты своих домыслов и соображений: такая устная беседа выясняла Костомарову многое, о чем молчали исторические источники» (Корсаков, 1906: 222–223). Современники вспоминали о его долгих исторических беседах и рассказах в балабинском трактире, неподалеку от Публичной библиотеки, – столь оживленных и художественных, что даже половые были способны затем выдержать экзамен на знание той эпохи, над которой в это время работал Костомаров, или живых спорах у него в квартире, на третьем этаже дома на 9-й линии Васильевского острова, где он прожил более двух десятков лет.
В предмет своих текущих занятий он не только погружался «с головой», но «жил» в нем – и собственно исторических трудов для него оказывалось часто недостаточно. Если попытки писать стихи всерьез Костомаров оставил довольно рано, осознав, что не имеет значимого поэтического дарования, то художественная проза и драматические опыты были для него необходимым дополнением исторических сочинений – на взгляд критиков, проблема была скорее в том, что последние иногда оказывались в опасной близости от первых. Д.А. Корсаков, уже неоднократно цитированный выше, оставил любопытное описание работы Костомарова в рукописном отделе Императорской Публичной библиотеки (там приехавший из Казани молодой историк имел возможность два месяца изо дня в день с начала февраля по конец марта 1867 г. наблюдать ход работы над «Последними годами Речи Посполитой», вышедшей из печати три года спустя):
«Костомаров, просматривая рукописные фолианты и дела, любил вступать в беседы по поводу находимых им исторических фактов и иногда, вследствие своей живой фантазии, уходил в стороны и предавался „историческим мечтаниям“, которые принимали у него ярко-художественные образы. Взявши какую-нибудь связку официальных бумаг, он не давал себе труда просматривать ее последовательно, документ за документом, а невольно останавливал свое внимание лишь на тех из них, которые подтверждали ему уже заранее составившееся у него мнение о том или другом вопросе. Так, очень хорошо помню, как 16-го марта 1867 года он принес и положил на стол толстую кипу бумаг в картоне и нетерпеливо, лихорадочно стал их перелистывать. Быстро просматривал Костомаров бумаги, то в начале кипы, то в конце, торопливо делая отметки карандашом на отдельных листочках… Лицо его подчас принимало злобное выражение. Наконец он захохотал и откинулся на спину стула.
– Вот вам, – обратился он ко мне, – в этом картоне вся история Польши! – и хлопнул рукой по картону.
Я смотрел на него с недоумением.
– Начинается картон, – продолжал Костомаров, – велеречивой речью Станислава Понятовского к польским жолнерам, а кончается подорожной, за подписью Екатерины II, поляку русской службы, полковнику Сераковскому. Тут все – и польская шляхетская спесь, и пустота Понятовского, и распадение „Речи Посполитой“ результат польского бесправия и отсутствия у поляков государственного смысла, чем ловко воспользовалась Екатерина II.
– Умная была баба! – в восторге восклицал Костомаров, – мастерски надула поляков! А Станислав Понятовский – этот последний их „круль“ – типический представитель польского шляхетского неразумия и разврата! Я уверен, что, говоря льстивую благодарственную речь „храброму польскому воинствуй он не заплатил солдатам жалованья по крайней мере за два месяца!.. Вот интересный источник для характеристики Понятовского! Как ярко рисуется психика Понятовского в его переписке! – В его дружеских письмах, обнимающих большой период времени, – в молодости он распространяется о кокотках, а в старости – о типах мадонн у разных известнейших живописцев и скульпторов. – Не правда ли, характерно?
Затем Костомаров стал резко бичевать польскую шляхту и духовенство.
– Русский народ, меткий в своих приговорах и выражениях, говорит полякам: „Вы про…моргали Польшу“, а я прибавлю: „… и про…развратничали“! – восклицал он.
Костомаров выразился гораздо резче. Вообще, он любил употреблять весьма резкие и несправедливые выражения для характеристики поляков и охотно рассказывал о них прямо скандальные анекдоты. Таких анекдотов он передал мне на этот раз несколько…» (Корсаков, 1906: 241–242).
Точность и обстоятельность исторического рассмотрения вопроса никогда не была сильной стороной Костомарова. Сразу же после выхода первого книжного издания «Богдана Хмельницкого» (публиковавшегося вначале в «Отечественных Записках» А.А. Краевского) М.А. Максимович отозвался серией статей «Письма о Богдане Хмельницком», в которых, обращаясь к М.П. Погодину, отвечал:
«На твой вопрос мне о достоинстве труда г. Костомарова я скажу: его „Богдан Хмельницкий“ хорош как широкий Днепровский луг, в ту пору, когда красуется он длинными рядами свежих травных покосов, после удачной косовицы и благовременной гребовицы. Но за привольною и веселою работаю косарей и гребцов настает спешная и тяжелая работа тягальщиков и кидальщиков, чтобы уготованное благоуханное сено сложилось плотно в стройных скирдах. Чего бы и хотеть, если бы за эту окончательную уборку взялся сам хозяин занятого и уже скошенного им луга, на котором ему уже знакомы каждый бугор и каждая ложбина. Эпоха гетмана Хмельницкого, да и сам великий Богдан, стоят того, чтобы трудолюбивый г. Костомаров поработал над ними сызнова – чтобы, пересмотрев и перебрав критически весь богатый запас, им собранный, сложил бы его в новую историю Богдана Хмельницкого, равно удовлетворительную для публики и для ученого круга специалистов» (Максимович, 1876 [1859]: 399–400)[57].
Самое тяжелое нападение на свои труды Костомарову довелось вынести в 1870–1871 гг., когда Г.Ф. Карпов в своей диссертации, а затем в отдельном, написанном в ответ на защитительную статью Костомарова, сочинении «Костомаров как историк Малороссии» обрушился на его труды (в первую очередь на того же «Богдана Хмельницкого») как с точки зрения исторической критики, так и с точки зрения идеологического содержания его работ и публикации им архивных материалов. К рассмотрению идеологических споров мы обратимся чуть далее, а пока остановимся на характеристике собственно научной. Карпов отметил, что, несмотря на существенные исправления, сделанные в 3-м издании «Богдана Хмельницкого», вышедшем в 1870 г., многое в этой работе продолжает демонстрировать зависимость от подложно приписываемой Григорию Конисскому «Истории Русов», известного политического памфлета, написанного на историческом материале, созданном в конце 1810-х годов и опубликованного в 1848 г. Общая оценка, данная Карповым работе Костомарова, была убийственной:
«…автор „Богдана Хмельницкого“, при такой допущенной для себя полнейшей свободе относительно источников, мог в тексте своего сочинения писать что угодно: выдавать за верное, чего не бывало на свете, умалчивать о том, что ему не нравится, одним словом, сочинять Историю, точно так же, как сочинил ее автор Истории Русов» (Карпову 1870: 128).
Резкость суждений Карпова была его персональной чертой (примечательно, что некоторые места в этой работе, представленной к защите, оказались столь резки, «что историко-филологический факультет московского университета был вынужден просить Г.Ф. Карпова перепечатать некоторые страницы» (Корсаков, 1906: 252), как, например, перепечатаны две следующие за цитированным отзывом) – однако в целом он отражал позицию московских историков, на отношение которых жаловался еще несколькими годами ранее Костомаров Д.А. Корсакову, вспоминавшему о разговорах с ним зимой 1866/67 г.:
«Рассказывал Костомаров с большой горечью о недружелюбных к нему отношениях московских историков – Погодина, Соловьева и Беляева, в бытность его в Москве, для его ученых занятий, в 1863 и 1864 гг. Особенно раздражали Костомарова нападки на него Г.Ф. Карпова, занимавшегося историею юго-западной и южной России. В половине 60-х годов прошлого века Карпов только словесно, в разговорах, выражал свое недовольство на Костомарова за пристрастие его к южной Руси, за неправильное понимание им исторических заслуг великорусов и Москвы и за отсутствие в его исторических трудах строгой исторической критики и научной объективности» (Корсаков, 1906: 252).
В своем ответе Карпову, защищаясь от упрека в приведении и принятии суждений, не выдерживающих строгой исторической критики, изложении многих обстоятельств по украинским летописям, созданным существенное время спустя после описываемых в них событий и трактующих их тенденциозно, Костомаров писал: «Факт, находимый в источниках, может быть важен не только в смысле действительно совершившегося в свое время события, но и в смысле усвоенного верою современников вымысла, перешедшего в предание потомства. Если бы какой-нибудь факт никогда не совершалсяда существовала бы вера, что он происходил, – он для меня остается таким же важным историческим фактом [выд. нами. – А. Т.]. Много фактов, несомненно совершившихся, не оставили влияния на нравы, быт и понятия народа, и нередко гораздо важнее их бывают чистые вымыслы или извращения исторической действительности» (Костомаров, 1928 [1871]: 233). Тем самым Костомаров попадает в ловушку самоопределения историка – кем ему надлежит быть – хранителем и/или восстановителем истинного знания о прошлом или хранителем существующей памяти о прошлом, тем, кто оказывается способен противостоять вытеснению этой памяти иной. Следует отметить, что его оппонент оказывается именно в данном случае гораздо чувствительнее к проблематике, затронутой Костомаровым, возражая ему:
«Вполне согласен с г. Костомаровым, что народное убеждение в том, что то или другое событие когда-то совершилось, хотя его и не бывало в действительности, важно для историка, но оно важно только для характеристики того времени, когда такое убеждение явилось а не того, к которому его относит народная вера [выд. нами. – Л. Г.], историк же прежде всего обязан указать, как действительно произошло событие» (Карпов, 1871: 24).
Иначе говоря, Карпов подчеркивает противопоставленность истории памяти – с последней историк работает как с еще одной разновидностью прошлого, т. е. память имеет собственную историю. Напротив, для Костомарова речь идет о том, чтобы сохранить пусть и неверную с исторической точки зрения память, если она создает должный с его точки зрения образ прошлого – здесь Костомаров непроизвольно для самого себя занимает позицию хранителя исторических мифов. Непроизвольно, утверждаем мы, именно потому, что в предшествующих спорах с коллегами-историками он оказывался на прямо противоположной стороне – разрушителя исторических преданий ради истины, стремясь разоблачить, на его взгляд, ложную репутацию Дмитрия Донского и опровергнуть Сусанинскую легенду. В 1877 г. он вспоминал М.П. Погодина, в глазах которого оказывался «виноватым в том, что считал недостаточными похвалы, рассыпанные некоторым историческим личностям, хотя эти похвалы и вошли в учебники как непреложные истины» (Костомаров, 1928 [1877]: 262), и далее спрашивал проф. Градовского:
«Чем возмущают вас эти писатели? Они, говорите вы, унижают исторические знаменитости. Так что же? Если они говорят неправду, против неправды есть оружие – истина, выжатая из строгой критики. Выступайте, защитники патриотической чести, выступайте во всеоружии истины против непартиотов, обличайте их путем науки, размечите как паутину их хитросплетения!» (Костомаров, 1928 [1877]: 262).
Собственно, в 1877 г. он мог бы заметить, что в отличие от споров 1860-х годов теперь он сам оказался в положении, когда вынужден, спасаясь от «строгой критики», прибегать к защите предания и необходимости, со своей точки зрения, его сохранения. Следует отметить, что последовательность в полемике никогда не была добродетелью Костомарова – он был не только весьма публицистичен (правда, не столько непосредственно в тексте своих работ, сколько в выборе тем), но и чаще всего находился в ситуации, когда не мог до конца договорить собственную позицию – отсюда столь частые у него в публицистике недоговоренности, ситуативная расстановка акцентов и т. п. Так, общеизвестно, что, будучи автором т. н. «федеративной» теории Древней Руси, Костомаров никогда публично не касался современности – федеративный принцип выступал как принцип объяснения давно прошедших времен. Но и при этих условиях М.О. Коялович, например, рассматривая работы Костомарова, писал: «наши малороссийские федералисты, или, как иначе их называют, сепаратисты» (Коялович, 1901: 424). С тем большей решимостью Костомаров отвергал упрек в «федерализме» применительно к современности в ситуации 1864 г., сразу же после Польского восстания, отвечая юристу А.Л. Лохвицкому на его замечания, сделанные в докторской диссертации (Лохвицкий, 1864):
«Откуда это взял г. Лохвицкий, будто я полагал, что надобно „дать жизнь“ удельным землям в настоящее время? Смею уверить многоуважаемого г. Лохвицкого, что мой мозг еще не дошел до такого состояния, чтобы я считал возможным разделить Россию по тем племенам, которые перечисляются на первых страницах нашей летописи, и поднять из векового праха Дреговичей, Кривичей, Радимичей и Вятичей. Если я говорил об изучении этнографических следов нашей старины, то для узнания и уразумения старины, а никак не ради ее воскрешения, не с задними целями устраивать Россию на будущее время каким-то федеративным способом на основаниях древнего удельно-вечевого уклада русской жизни» (Костомаров, 1928 [1864]: 202).
Только достаточно внимательный читатель мог обратить внимание на то, что Костомаров отвергал упрек и подозрение в желании «устраивать Россию» именно «на основаниях древнего удельного-вечевого уклада» – от других способов и форм федерирования он не отрекался. Гораздо более откровенен был Костомаров в письме к гр. А. Д. Блудовой, относящемся к 1861 г., отвечая на ее аналогичный упрек:
«Я действительно сочувствую федеративному устройству будущей России, но какому? Отнюдь не по народностям, ибо это неудобно и нелепо, не принесло бы никакой пользы. Но я желал бы самоуправления областей, как великорусских, так и южнорусских, так и смешанных. Но от такой федерации (если это можно назвать федерацией) и Вы не прочь» (Абрамович, 1926: 86)[58].
Федерализм и единодержавие
В русской историографии Костомаров в первую очередь известен своей уже упоминавшейся выше «федеративной» теорией Древней Руси. Если федеративные настроения и чаянья были близки ему с 1840-х годов и нашли яркое отражение в созданной им «Книге Бытия Украинского народа» (см.: Тесля, 2015), то развернутое применение к русской истории они получили только в начале 1860-х, в двух знаковых публикациях издаваемого кружком украинофилов в Петер бурге, ядро которого составляли бывшие участники дела «Кирилло-Мефодиевского общества», журнала «Основа»:
а) «Мысли о федеративном начале древней Руси» (1861)и
(2) «Две русских народности» (1861).
В том же году вышла и объемная статья, призванная раскрыть заявленные тезисы на конкретном историческом материале – «Черты народной южнорусской истории». В последующем Костомаров неоднократно затрагивал данную проблематику как в исторических сочинениях, так и в публицистически х откликах, однако основным положениям предложенной концепции он оставался верен вплоть до конца своей жизни.
Прежде всего, Костомаров предлагает видение единой русской истории – субъектом которой служит «народ». Само это единство не лишено проблематичности – т. е. оно является «складывающимся», «образующимся» в ходе истории, а не данностью: в этом случае можно видеть влияние Н.А. Полевого, о котором Костомаров упомянул в своей вступительной лекции в Петербургском университете в 1859 г. наряду с Карамзиным (Костомаров, 1861: 7), проблематизировавшим понятие «государства» применительно к русской истории и делавший предметом своего рассмотрения не только его историю, а историю его формирования – и, следовательно, ставивший вопрос о силах и условиях, приведших к образованию единого русского государства[59]. Трактуя по-своему содержание и смысл «Истории русского народа» Полевого, Костомаров утверждал:
«Названием, данным своему сочинению, он заявлял требование, что история русского государства недостаточна, необходима еще история народа… Одно только название более всего осталось много знаменательным для нас от этого творения талантливого писателя» (Костомаров, 1861: 7).
Но поскольку народ оказывается имеющим свою историю, он перестает быть «естественной данностью», и тем самым возникает вопрос о том, что привело его к единству и что удерживает, воспроизводит это единство вновь и вновь. Племенного родства самого по себе, как постоянно отмечает Костомаров, недостаточно – мало того что с течением времени оно, вне других фактов, способно лишь ослабевать, так и сами «племенные» или «народные» черты мыслятся им в качестве изменяющихся во времени. По крайней мере, на таком взгляде настаивал он в 1877 г., утверждая:
«Я всегда был далек от того, чтобы признавать за народами свыше данные им свойства, остающиеся неизменными при всяких видоизменениях их жизни и быта, напротив, думал и продолжаю думать, что всякие нравственные свойства, кажущиеся нам присущими какому-нибудь народу или обществу, есть последствие разных историко-бытовых условий течения предшествующей народной и общественной жизни. Иные остаются долговременнее и, так сказать, прилипают к народному характеру до того, что мы готовы в них видеть что-то судьбою данное, другие – быстрее стираются под влиянием новых поворотов истории» (Костомаров, 1928 [1877]: 260).
То, что позволило всем народностям, образующим «народную стихию общерусскую», называть и сознавать себя «Русской Землей», – это:
(1) происхождение, быт и язык,
(2) единый княжеский род и
(3) христианская вера и единая Церковь (Костомаров, 1863 [1861]: 24).
В числе общих начал, присущих всем славянам, Костомаров в первую очередь, «как коренное учреждение народное», называет «вече, народное собрание» (Костомаров, 1863 [1861]: 27). В данном случае Костомаров использует другой риторический арсенал и обращается к иной логике – логике «начала», т. е. подлинных свойств (что обусловливало, в частности, остроту споров о «начале Руси», «призвании варягов» и т. п., поскольку изначальное важно не только как обусловливающее последнее, но и как явление базовых свойств и качеств в их изначальной чистоте). Здесь можно видеть, как переопределяется «народность» – не только не отвергая, но и активно используя ключевое понятие официальной идеологии, Костомаров вкладывает в него совершенно иное содержание – теперь основной чертой народности оказывается «вече». Эта черта, как и целый ряд других (в частности, далее Костомаров говорит о «любви к свободе» как о «заветном чувстве всего своего [т. е. славянского. – А. Т.\ племени», которое «сохранялось долго у Русских Славян, несмотря на противодействующие обстоятельства» (Костомаров, 1863 [1861]: 28)), может быть утрачена в ходе исторической жизни, НО, поскольку речь идет о свойствах «племени», т. е. используется натурализирующая лексика, то утрата оказывается искажением подлинного, отклонением от природы. Вопреки приведенному выше социологизирующему суждению Костомарова, в его текстах как 1860-Х, так и последующих годов гораздо более отчетливо звучит язык натурализирующий, который не снимается приводимыми оговорками, обе логики сосуществуют не только в текстах, но и в концепции Костомарова.
Наиболее показательно в данном отношении обсуждение Новгорода и иных «северорусских народоправств» (т. е. Пскова и Вятки). С одной стороны, Костомаров вновь и вновь утверждает, что «вечевой уклад» – общий для всех русских земель и, следовательно, невозможно выводить вечевые порядки в Новгороде из особых свойств племени, напротив, по Новгороду можно судить о вечевых порядках в других русских землях, о которых в этом отношении нам известно гораздо менее, т. е. Новгород здесь выступает не как исключение, а, напротив, как типичный случай (Костомаров, 1868 [1863]: 55). Однако вместе с тем Костомаров подчеркивает:
«Новгород, – как и Южная Русь, – держался за федеративный строй даже тогда, когда противная буря уже сломила его недостроенное здание» (Костомаров, 1863 [1861]а: 244).
Объяснением этому становится предполагаемое Костомаровым родство славян ильменских с южно-русскими[60], причем и здесь возникает любопытная двойственность. С одной стороны, в практически синхронной с теми публикациями, где он развивает свои взгляды на «федерализм» в Древней Руси и историческое развитие русского народа, полемике с польскими публицистами Костомаров отстаивает принцип, согласно которому национальность определяется языком. Так, в том же 1861 г. он пишет в статье «Ответ на выходки газеты (краковской) „Czas“ и журнала „Revue Contemporaine“»:
«Великорусы – не Финны, а Славяне, потому что не знают Финских наречий, а говорят Славянскими [выд. нами. – Л. Т]. Правда, крови финской много вошло в великорусскую, но она ассимилировалась славянскою. Подмесь финского племени не осталась без некоторого влияния на материальный и интеллектуальный строй великорусского народа, но господство осталось за Славянскою стихией. Мы не можем называть Славянами Мекленбургцев на том лишь основании, что их предки некогда были Славяне, – хотя славянское происхождение Мекленбургцев видно и в их перерожденном виде: тем не менее как ни рассуждай, а все-таки они останутся немцами. Так же точно мы не считаем русскими тех фамилий, которые давно уже ополячились. Забытое происхождение ничего не значит и может составить сущность только археологических рассуждений [выд. нами. – А. Т.]» (Костомаров, 1928 [1861]: 79). И далее: «И что вы думаете выиграть, утверждая, что великорусский народ уральского происхождения? Этим не выкинете его из Славянской семьи, откуда бы ни происходили его предки. Будут ли Великоруссы – ославянившиеся Уральцы, или смесь племени, или, и что всего вернее, – Славянское племя с примесью Чудского и Тюркского, они все-таки останутся тем, что они теперь, т. е. Славянами, потому что говорят наречием славянского корня и никак не могут быть тем, чем, по вашим предположениям, были в незапамятные времена» (Костомаров, 1928 [1861]: 83).
Итак, «народность», «национальность», «племя» определяются по языку – собственно, таким образом Костомаров и доказывает родство новгородцев обитателям Южной Руси, – но следствием из, на его взгляд, доказанного языкового родства оказывается теперь уже общность происхождения, свойства природные. Так, поскольку «Великий Новгород в этнографическом отношении составлял ветвь несравненно ближайшую к Южно-Русской народности, чем к Великорусской и Кривской» (Костомаров, 1863 [1861]: 35), то «долго и постоянно склонялся к Южно-русской Земле, и только после внутренней борьбы, когда притом запустение Киева лишило его тяготеющей силы, начал тяготеть к Восточной Руси, но всегда с каким-то внутренним противодействием, с готовностью склониться в другую сторону, если бы представился случай» (Костомаров, 1863 [1861]: 34, ср.: Костомаров, 1868 [1863]: 58).
Как бы то ни было, «русский народ» оказывается осознающим свое единство благодаря трем указанным выше началам:
«…начала, соединяющие Земли между собою, хотя и были достаточны для того, чтобы недопустить эти Земли распасться, и каждой начать жить совершенно независимо от других, но не настолько были сильны, чтобы заглушить всякое местное проявление и слить все части в одно целое. И природа, и обстоятельства исторические – все вело жизнь Русского народа к самобытности Земель, с тем чтобы между всеми Землями образовалась и поддерживалась всякая связь. Так Русь стремилась к федерации и федерация была формою, в которую она начала облекаться. Вся история Руси удельного уклада есть постепенное развитие федеративного начала, но вместе с тем и борьба его с началом единодержавия» (Костомаров, 1863 [1861]: 56).
Ключевым понятием для удельно-вечевого периода выступает «Земля» – понятие это проясняется Костомаровым в работе 1870 г. «Начало единодержавия в Древней Руси»: «Каждый из народцев [в момент «призвания варягов». – А. Т.] составлял уже до некоторой степени политическую единицу под названием „Земля“» (Костомаров, 1872 [1870]: 6), принадлежностью которой было вече. Так, касаясь разнообразных единиц, на которые делилась Древняя Русь («Земли», «княжения», «волости»), Костомаров утверждает:
«Все эти единицы поземельного деления переплетались между собою, то совпадая одна с другой в своем значении, то отделяясь одна от другой, смотря по обстоятельствам, так как в период до татар все подлежало случаю и стечению обстоятельств, но всегда оставалось прежнее понятие: где Земля, там должно быть вече – земское собрание, ни волость, ни княжение не условливали непременного бытия веча, хотя и часто случалось, что на вече сходились люди, составлявшие одну волость, одно княжение, понятие о вече, однако, принадлежало исключительно только понятию о Земле. Вече было выражением автономии последней, а не волости, не княжения» (Костомаров, 1872 [1870]: 23)[61].
Естественный ход истории, согласно Костомарову, вел к тому, что федеративные начала с течением времени привели к образованию уже вполне отчетливой федерации, однако татарское нашествие переменило ход истории, нарушив баланс центробежных и центростремительных сил, дав в конечном счете решительный перевес вторым[62].
К 1870 г. Костомаров пересмотрел ряд существеных положений своей теории – как мы уже говорили выше, принципиально взгляд его не изменился, но внесенные изменения весьма значимы с точки зрения истории общественной мысли. Вопреки распространенному мнению[63], отнюдь не публичная речь о Константине Аксакове, произнесенная Костомаровым в 1861 г., – точка наибольшего сближения историка со славянофильской доктриной (хотя и является моментом максимальной его личной близости к славянофилам[64]). Теперь Костомаров говорит о безгосударственности как качестве, присущем славянам, воспроизводя известный славянофильский тезис – правда, в качестве «едва ли не самой чистой славянской нации» называя Польшу:
«Где только Славяне были предоставлены самим себе, там они оставались с своими первобытными качествами и не выработали никакого прочного общественного строя, пригодного для внутреннего порядка и внешней защиты. Только крепкое завоевание или влияние иноземных стихий могло бы привести их к тому. Шляхетская Польша, едва ли не самая чистая славянская нация, сохранившая в своем национальном характере те черты, которыми отличались славяне за тысячелетия, резко показала истории, к какому политическому и общественному строю способны прийти Славяне, предоставленные самим себе, свободно развивая свои древние национальные задатки. Польша выработала себе республику, но без тех свойств, которыми может держаться республика, дала своей республике монархическую внешность, но питала постоянное отвращение к монархии и вечно опасалась превратиться в настоящую монархию. Так делалось в той славянской стране, которая менее других подвергалась насильственному давлению иноземщины. В Чехии монархический элемент был вносный, немецкий. В Сербии он явился временным продуктом византизма и не представлял ничего прочного. Но Русь сроднилась с монархизмом более, чем все другие славяне, только здесь он вошел в плоть и кровь народа до такой степени, что русское политическое общество сделалось почти немыслимым иначе, как образе монархии [выд. нами. —А. Т]» (Костомаров, 1872 [1870]: 4).
Усложняется и трактовка «веча» – теперь Костомаров предлагает специфическое политико-правовое истолкование отношений «Земли» и «веча», где последнее «само по себе» не обладало верховной властью – «оно было только ее выражением, верховная власть по внутреннему смыслу оставалась не за вечем, а за Землею» (Костомаров, 1872 [1870]: 37), т. е. «вече» понимается как репрезентант «Земли». Более того, теперь Костомаров прямо воспроизводит примеры отсылки к «Земле», которые девятью годами ранее критиковал в работах Аксакова (ср.: Костомаров, 1861а: 26–28, 30–31), не приводя тогдашних оговорок:
«Так как в глубокой древности древлянские послы говорили Ольге, что их послала Земля, так в смутное время Московского государства, в начале XVII века, московские послы под Смоленском говорили полякам, что их послала Земля с своим приговором и они сами могут быть только слепыми исполнителями ее воли. Между тем в это время Земля уже составляла совокупность тех частей, из которых каждая считала себя некогда самостоятельной Землей, и притом уже в смысле единодержавного тела. Дело защиты отечества против поляков и восстановления престола совершилось именем всей Земли. Несмотря на самодержавную власть царей, они сами все еще иногда питали уважение к Земле, собирали земские думы и желали знать мысль и волю Земли, которой управляли. Только с преобразованием России на западный образец забылось значение Земли под влиянием новой бюрократии, не имевшей с Землей ничего общего по роду происхождения» (Костомаров, 1872 [1870]: 37).
Разумеется, нельзя сказать, что Костомаров отказался от своей критики К. Аксакова: если сличить соответствующие места в разборе исторических трудов последнего и соответствующие места из статьи 1870 г. о «начале единодержавия», то легко увидеть, что подход остался неизменным, но там, где ранее Костомаров подчеркивал различие, – в частности, толкуя сами «земские соборы» как такое явление, которое «могло также и не быть, но могло случиться и действительно случилось… Кажется, его вызывала не какая-нибудь законная потребность в истории народа, а аналогия с духовными соборами» (Костомаров, 1861а: 24), проявление «художественной натуры» (Костомаров, 1861а: 22) Ивана Грозного, – там теперь подчеркивается преемственность, наличие и среди единодержавия XVII в. следов иного, противоположного начала, а не только в Стеньке Разине и в понизовской вольнице (Костомаров, 1863 [1859]: 211–212), как склонен был считать Костомаров одиннадцатью годами ранее.
Украинофильство
Кратко изложенная выше «федеративная» теория русской истории не может, разумеется, объяснить накала страстей вокруг нее, если не ввести одно значимое уточнение. А именно, излагая свое видение русской истории, Костомаров утверждает наличие в удельно-вечевой период шести главных народностей (Костомаров, 1863 [1861]: 35):
(1) Южнорусской,
(2) Северской,
(3) Великорусской,
(4) Белорусской,
(5) Псковской и
(6) Новгородской.
Здесь сразу же обращает на себя странность произведенного разделения – из шести «народностей» «южнорусская» оказывается единой – уже внутри разделяясь на володимирцев, черниговцев и т. д., т. е. автор изначально утверждает наличие «южнорусской» народности в качестве макрообщности.
Еще больший эффект произвела публикация в том же году статьи «Две русских народности», уже в самом заглавии содержавшей вызов концепции единого русского народа. В ней, оформленной как «письмо к редактору» «Основы», Костомаров, начав с исторического экскурса, переходит к современности, описывая генезис и современное состояние двух «русских народностей» – южноруссов и великорусов, причем оговаривается об условности названия:
«В XVII веке явились названия: Украина, Малороссия, Гетманщина, – названия эти невольно сделались теперь архаизмами, ибо ни то, ни другое, ни третье не обнимало сферы всего народа, а означало только местные и временные явления его истории. Выдуманное в последнее время название Южноруссов остается пока книжным, если не навсегда останется таким, потому что, даже по своему сложному виду, как-то неусвоительно для обыденной народной речи…» (Костомаров, 1863 [1861]а: 232–233).
Поскольку все описание «двух народностей» строится на их последовательном противопоставлении, то удобно, на наш взгляд, изложить это в виде схемы – причем в первом столбце поместив качества, приписываемые великоруссам, поскольку характеристику южноруссов Костомаров последовательно стоит «от обратного».
Великороссы
Форма
Материальное
Внешняя религиозность
Практический рассудок
Польза
Аффектация
Нетерпимость
Предрассудок
[Предположительно: глубина]
Общинность
Общинное владение, «мир»
Единодержавие
Южноруссы
Дух
Духовное
Внутренняя
религиозность
Воображение
Добро
Искреннее чувство
Терпимость
Суеверие
[Предположительно: поверхность]
Свобода
Индивидуализм, частная собственность
Федерализм
Приведем в качестве примера один фрагмент, где, в отличие от большинства других мест статьи, Костомаров меняет порядок противопоставления – на сей раз начиная с характеристики южноруссов – и где можно наблюдать использование нескольких из приведенных выше ключевых пар понятий:
«…племя южнорусское имело отличительным своим характером перевес личной свободы, великорусское – перевес общинности. По коренному понятию первых, связь людей основывается на взаимном согласии и может распадаться по их несогласию, вторые стремились установить необходимость и неразрывность раз установленной связи и самую причину установления отнести к Божией воле и, следовательно, изъять от человеческой критики. В одинаких стихиях общественной жизни первые усвоивали более дух, вторые стремились дать ему тело, в политической сфере первые способны были создавать внутри себя добровольные компании, связанные настолько, насколько к тому побуждала насущная необходимость, и прочные настолько, насколько существование их не мешало неизменному праву личной свободы, вторые стремились образовать прочное общинное тело в вековых началах, проникнутое единым духом. Первое вело к федерации, но не сумело вполне образовать ее, второе повело к единовластию и крепкому государству: довело до первого, создало второе» (Костомаров, 1863 [1861]а: 264–265).
В своем схематичном противопоставлении Костомаров сводит воедино сформировавшиеся и ставшие общепринятыми в конце XVIII – первой половине XIX в. образы Малороссии (см.: Толочко, 2012), представляющие ее как страну классической древности и одновременно естественного состояния, «Аркадию», страну прошлого и воспоминаний и т. д., добавляя к ним свою собственную дихотомию «федерализм» vs «единодержавие». Если эксплицитно в тексте аналогия Греции/Рима как основы для пары Малороссии/Великороссии не проявлена, то она непосредственно присутствует, например, в опирающемся на дневниковые записи мемуарном воспроизведении Д.А. Корсаковым рассуждений Костомарова:
«Я убежден, что славянские племена ближе всех арийцев к грекам. Это доказывается как сходством старославянского, так называемого „церковного“ языка с древнегреческими диалектами, так и сходством первоначального общественного строя у славян и греков. Семейно-родовой быт одновременно с общинным строем легли в основу „народоправств“ (республик) и древнегреческих, и древлеславянских. Ничего подобного нет в Западной Европе. Нет у славян и аристократии в западноевропейском смысле, у славян аристократия везде является в социальном, общественном значении, а не в политическом. У великоруссов, в Московском государстве, аристократия существовала только в смысле высшего служилого класса, который был учрежден правительством для его военных и административных целей. Из всех русских племен нашего времени самый чистый славянский тип сохранился на Волыни. В южной Руси, в Киевщине и в левобережной Украйне замечается сильная примесь племен тюркских и татарских. Белоруссы (кривичи) – одного племени с первоначальными великоруссами, в которых впоследствии вошло немало крови финской и татарской. Позднейшие великорусом – это метисы из славян, финнов и татар, и в народном характере великоруссов, и в их общественно-политическом строе, выразителем которого явилась Москва, имеется большое сходство с древним Римом: недаром московские книжники XVI в. называли Москву „третьим Римом» (Корсакову 1906: 238–239, беседа относится к первым месяцам 1867 г.).
«Две русских народности» стали одной из наиболее громких публикаций Костомарова, если первоначально возражения против нее, раздававшиеся публично, были умеренны, то после 1863 г. и озвученных Катковым летом того года на страницах «Московских Ведомостей» прямых подозрений в сепаратистских тенденциях она стала одиозной. Впрочем, и непосредственно после публикации статьи Костомаров был вынужден оправдываться и объясняться – правда, не в публичном, а в частном порядке, отвечая на упреки, высказанные гр. А.Д. Блудовой, в письме к ней:
«Вы пишете, что коль скоро я выражаюсь „вы великоруссы, мы южноруссы“, то это уже факты разъединения. Разъединения в смысле политическом тут нет и тени: в отношении Франции или Италии – нет ни великоруссов, ни южноруссов, есть только русские, как нет ни Саратовцев, ни Ярославцев, ни Архангельцев и проч. А внутреннего разделения невозможно избежать: ведь так житель каждой губернии в отношении жителей другой соседней скажет „мы“. Что в круге администрации, то и в смысле народности: Россия единое государство и в отношении заграничного мира – она только Россия, но внутри она разделяется на провинции, имеющие известную степень отдельного от других подобных управления, и тут это единое государство представляется уже не единым, а разделенным. Так и Русский народ: в отношении не русского не более как единый русский народ, но внутри себя он имеет этнографические отличия и уже не имеет того единства, какое сохраняет в отношении всякого не русского народа. Но как разделение на губернии не заключает в себе признаков разложения государства, так и различие в народности не имеет зародышей разложения народа, ибо ни история его, ни географическое положение, ни главные соединительные черты, скрепляющие цельность народа, не дают ни малейших задатков к такому разложению» (Абрамович, 1926: 82) [65].
В российское публичное пространство Костомаров вошел, как мы уже отмечали, зрелым человеком – за его плечами была уже и кратковременная профессура в университете Св. Владимира в Киеве, и разностороння литературная деятельность, и, что важнее всего, он был одной из ключевых фигур в формировании раннего украинофильства, организатором Кирилло-Мефодиевского общества – прошел через арест, следствие, годичное одиночное заключение в Петропавловской крепости и ссылку в Саратов.
Следует отметить, что, вернувшись из ссылки в Петербург и получив возможность печататься, Костомаров не проявляет большого интереса к общественной деятельности – она вообще была далека от его характера, и самое большее, на что он был готов по собственной воле, – это эпизодические, разделенные большими промежутками выступления в печати.
Однако подобная слабая самостоятельная воля к общественной деятельности не означала, что он перестал быть украинофилом: напротив, на протяжении большей части своей саратовской ссылки он продолжал работать над «Богданом Хмельницким», трудом, за который он принялся еще перед арестом. М.А. Максимович, приветствуя выход книжного издания «Богдана Хмельницкого», писал, публично адресуясь к Погодину:
«…с сорокового года начался для нас прилив исторический, обнародованием памятников Русских и Польских, которые или совсем были неизвестны, или доступны были для весьма немногих. В том числе издано много памятников и об эпохе Хмельницкого, которые вызывали собою нового деятеля на новое повествование о Богдане, удовлетворительнее всех предыдущих. И кому же было взяться за это дело, как не тому молодому преподавателю Русской истории в университете св. Владимира, который с такою любовью и трудолюбием работал над изучением истории и этнографии Малороссийского народа! С удовольствием вспоминаю теперь тот вечер у г. Костомарова, в начале 1846 года, на Старом-Киеве, когда он прочел мне только что написанное им введение к истории Богдана Хмельницкого… И вот, через тринадцать лет, я с наслаждением прочел уже всю его историю, уже во втором издании» (Максимович, 1876 [1859]: 398–399).
Украинофильство в это время переживало второй период своего развития – выйдя из стадии тесного кружка друзей и единомышленников, оно вбирало в себя новое поколение – тех, кто воспринимал взгляды наставников и в то же время пытался соединить их или переинтерпретировать в духе последних веяний времени: сочетать националистическую программу старших украинофилов с радикальными настроениями.
Задачей, которая теперь стояла на повестке дня, было воспользоваться новыми общественными условиями – вывести украинофильство из состояния небольшого кружка лично друг с другом знакомых людей, сделать его направлением общественной мысли, способным привлекать единомышленников извне, а для этого требовался журнал. Потребность в нем осознавалась, например, П.А. Кулишем, многолетним другом, после ставшим врагом Костомарова, уже с 1856 г. – сразу после того, как изменение цензурных порядков перевело эту мысль из разряда фантастического в область возможного: в то время он надеялся обратить издаваемые им «Записки о Южной России» в род периодического издания, аналогичную попытку он предпринял и в 1860 г., начав издавать альманах «Хата». Впрочем, сугубо по личным качествам Кулиш не имел шансов осуществить свое начинание: будучи человеком невиданной энергии и трудоспособности, чрезвычайно разносторонним и богато одаренным в разных областях, он не умел работать с кем-либо вместе. Многие годы спустя Костомаров в письме к Ф. Г. Лебединцеву отзовется о бывшем друге весьма резко, но многочисленные отзывы других знакомых Кулиша подтверждают во многом справедливость данной ему оценки:
«Зная Кулиша, как редкий его знал, в течение лет тридцати с лишком, я скажу, что это человек с необузданным самолюбием, ему хочется быть чем-то необыкновенным, быть силою, духовным могуществом, и, к досаде его, ни у своих малоруссов, ни у москалей не получил он за собой признания такой власти, какой ему хочется» (Данилов, 1907: 254, письмо от 18 апреля 1882 г.).
Организация журнала удалась (во многом благодаря деньгам, одолженным у родственника) другому товарищу Костомарова по Кирилло-Мефодиевскому обществу, В.М. Белозерскому. Хотя сам журнал, получивший название «Основа», надеялись начать издавать с 1860 г.[66], подготовка затянулась, и первый номер вышел уже в 1861 г.
Значение Костомарова и для украинофильства в эти годы определяется не только масштабом его теоретического вклада или оригинальностью публицистических работ, но в первую очередь тем, что он был единственным из всех деятелей украинофильского круга, который обладал общероссийской славой и авторитетом в глазах как общественности, так и властей. Иными словами, он был голосом направления – независимо от того, в какой степени он сам желал быть таковым, – и, соответственно, был вынужден принимать на себя соответствующую ответственность и соответствующую роль: во многих случаях единственный или один из немногих шансов быть услышанными для его единомышленников – был воспользоваться его голосом, побудить его высказаться публично или использовать имеющиеся у него непубличные возможности воздействия и убеждения.
Отчасти и с этим, думается нам, следует связать весьма умеренную и в большинстве случаев очень осторожную позицию Костомарова: в отличие от других, менее заметных украинофилов, он ощущал ответственность не только за себя и за собственные слова, но в равной степени и за тех, кто с ним и с занимаемой им позицией ассоциируется.
Период с 1859 по 1861 г. был временем наибольшего (после ареста 1847 г.) радикализма воззрений Костомарова: так, если в подцензурной статье о «двух русских народностях» он говорит о едином «русском народе», то в написанном в 1859 г. и опубликованном в январе в герценовском «Колоколе» письме, подписанном им «Украинец», Костомаров выстраивает три народа однопорядково, заканчивая свой текст призывом: «Пусть же ни Великороссы, ни Поляки не называют своими земли, заселенные нашим народом», а непосредственно перед этим пишет:
«В будущем славянском союзе, в него же веруем и его же чаем, наша Южная Русь должна составить отдельное гражданское целое на всем пространстве, где народ говорит южнорусским языком…» ([Костомаров], 1860: 503).
Здесь можно видеть, что чаемый союз мыслится не только как союз народов, но и «земель», так что, хотя, как мы отмечали выше, сам Костомаров отвергал упреки в стремлении к выделению территориальному, однако сомнения, возникавшие даже у весьма расположенных наблюдателей, были явно не безосновательными. Так, графине А.Д. Блудовой Костомаров в 1861 г. отвечал:
«Вы пишете, что южнорусская народность распространяет свои притязания на Екатеринославскую и Херсонскую губернии. Если бы могла быть речь о каком-нибудь размежевании и разделении политическом, тогда вопрос об отношении народности к территории мог сделаться вопросом важным, но как этого нет и быть не может, то для дела южнорусской народности вовсе не нужно определение территории в ином каком-нибудь смысле, кроме этнографического. Так как оба вида народности не два народа, но единый народ в двух видах, то естественно, что страна южнорусской народности есть та, где находится эта народность, как равно и великорусской народности край там, где она есть. Села великорусские в Черниговской губернии я присоединяю к понятию Великоруссии, равно села южнорусские в Саратовской губернии к Малороссии. Вообще в названиях наших народностей нельзя избежать неточности. Если мы говорим южнорусская, то разумеем здесь первоначальное гнездо, а в настоящее время – в Петербурге, в квартире редактора „Основы“ я считаю себя в Малороссии, и равно в квартире переселившегося в Киев москвича чувствую себя в Великороссии. Границ территориальных нет и быть не должно» (Абрамович, 1926: 82–83).
Вряд ли следует здесь видеть преднамеренную ложь или лукавство со стороны Костомарова, разумеется, вынужденного недоговаривать до конца своих мыслей, а вполне возможно, что и не до конца додумывать их – столь отдаленные и масштабные чаянья, как федеративный славянский союз или федеративное преобразование Российской империи и способы устройства этой федерации, были предметом разнообразных мечтаний, легко способных сменять друг друга – именно потому, что для них не находилось «упора» в реальности.
Необходимо отметить, что тяготение Костомарова к умеренным взглядам и стремление не противостоять, а по возможности найти поддержку у правительства или по крайней мере отыскать по отношению к нему некий modus vivendi вполне обнаруживается уже к 1862 г.: так, если весной 1861 г., отвечая на вопрос Д.Л. Мордовцева о распрях в редакции «Основы», Костомаров писал, что «трудно решить, кто виноват в том смятении, какое царствует в малороссийском кружке, о чем пишет вам Кулиш. Что касается меня, то я нахожусь и с Белозерским, и с Кулишом одинаково в хороших отношениях. У них разные вкусы» (Мордовцев, 1885: 628), то в декабре 1862 г., уже после прекращения «Основы», уведомлял А. Конисского:
«…с г-ном Белозерским теперь у меня ничего общего нет, и если Вы имеете к нему дело, то ему и пишите» (Возняк 1925: 73)[67].
Если многие члены кружка были в это время воодушевлены планами создания современной украинской литературы, то, согласно, например, воспоминаниям В.А. Менчица, суждения о перспективах украинского языка, высказываемые Костомаровым в Петербургской громаде, не отличались от тех, которые он защищал публично:
«Как-то громадяне обратились, помню, к Н.И. Костомарову с таким вопросом: „Каков ваш взгляд, Николай Иванович, на долю, которая ждет украинский язык и наши народные особенности?“ На это Костомаров ответил так: „Как ни печально, как ни тяжело будет вам, г. громадяне, выслушать, а мне высказать, но – „Платон мне друг, а правда – еще больший друг! – гласит латинская пословица… Я полагаю, на основе того, что мне довелось видеть, слышать, читать и изучать, что украинские народные особенности, такие дорогие нашему сердцу, сохранятся только до того времени, пока железные дороги, телеграф и другие достижения цивилизации не пройдут во все закутки нашей родной земли. А как это свершится, они полностью исчезнут с лица земли, как воск растопляется от огня. Ничего от этих особенностей не останется. Общий литературный русский язык целиком выдавит украинский язык, даже из семьи, отовсюду, даже из самых глухих углов. Таков мой взгляд“» (Менниц, 1925: 67—68).
Произошедшее разочарование и переход к последовательно умеренным взглядам на украинофильскую программу проясняет его письмо к Н.А. Белозерской от 4 августа 1864 г., в котором он делится своими наблюдениями над «чешским национальным возрождением»:
«Чехи меня приняли радушно. Мы каждый вечер гуляли по превосходным окрестностям Праги. Я, однако, вынес такое впечатление, что в этом народном возрождении Чехии много искусственного и, в сущности, сделано для него не так много, как может казаться с первого взгляда. Я был прежде в Праге в 1857, приехавши туда через семь лет, я мог заметить громадное распространение чешского языка. Все это так, но побуждение? Составляет ли он для образованных чехов необходимость, как для нас русский? Мало. Все они знают по-немецки, и не только знают – и мыслят, и живут, и чувствуют по-немецки: это немцы с ног до головы, надевшие на себя одежду дедушек и бабушек, выкопавши ее из старой кладовой. Для народа – иное дело, и то для сельского, а не для пражского. Чехи с своим возрождением то же, что наши малороссияне, которые мыслят по-русски и хотят преобразиться в то, чем перестали быть давно – немного разве дальше шагнули чехи. Доказательство, что многие патриоты пишут по-немецки, потому что это им легче, а читает лекции по-немецки большая часть. Но нельзя сказать, чтобы тут было только искусственное: есть много натурального, именно в том, что существуют массы народа, для которого чешский язык действительно необходимость. За этим и искусственность становится не так резкою» (Белозерская, 1886а: 328–329). И далее: «Истинное удовольствие я получил в Белграде… В Сербии совсем не то, что в Чехии, вот здесь живое, неискусственное славянство: и низенькие домики, и фонарей нет, и тротуаров почти нет, а если где есть, то на них удобнее падать, чем ходить, и лень, и беспорядок – вот здесь славянство, его и чуешь, и видишь, и слышишь, прибавим – тут и радушное гостеприимство и хлебосольство, и семейная простота жизни, и доброта с наивностью, все черты нравов славянского племени. Сербы славянее нас самих» (Белозерская, 1886а: 329–330).
В 1863 г. Костомаров убеждал в письме того же А. Конисского сторониться всякого радикализма и сепаратизма: «Больше всего нужно о том стараться, чтобы правительство на наше дело волком не глядело, чтобы не боялось никаких бунтов или кого там – сепаратизму и не мешало бы на нашем языке народу науку излагать» (Возняк, 1925: 75, письмо от 25 февраля 1863 г.). Собственно, эта программа на все последующие годы станет у Костомарова неизменной – в зависимости от политической ситуации он будет вынужден то молчать, то, полагая момент благоприятным, пытаться провести это воззрение в печати. Наиболее отчетливое выражение она получила уже в последние годы жизни Костомарова, в его программной статье «Задачи украинофильства»:
«Наша малорусская литература есть исключительно мужицкая, так как и народа малорусского, кроме мужиков, почти, можно сказать, не осталось. А потому эта литература должна касаться только мужицкого круга. Есть два пути, на которых она может выказать свою деятельность. Первый путь – знакомить интеллигентное общество, как посредством произведений чисто научных, так и художественно-литературных, с народной жизнью во всех ее проявлениях. Второй путь – поднимать умственный горизонт самого народа, сообщая ему в доступной для него форме общечеловеческие знания» (Костомаров, 1928 [1882]: 296).
Украинофильство Костомарова носило во многом консервативный и временами антикварный характер – его демократизм был далек от радикализма 1860-х годов, отсылая более к образам старого, вольного быта, не скованного в формы современного государственного существования. В биографии Костомарова есть видимое рассогласование – будучи человеком 40-х годов, он оказался не только в центре общественного внимания, но и на некоторое, впрочем, весьма непродолжительное время стал кумиром молодежи в конце 1850-х – самом начале 1860-х годов. В результате многое из того, что он писал, воспринималось сквозь призму совершенно иных, ему чуждых, иногда непонятных, а иногда решительно им отвергаемых представлений. Так, например, антиклерикальные высказывания, весьма частые в его работах, критика религиозных воззрений, распространенных в народе и нравов в церкви[68], воспринималась как вольнодумство и едва ли не атеизм, в то время как сам Костомаров был ревностным прихожанином и богомольцем[69] и думал скорее о том, как изменить и приблизить к верующим церковную жизнь, занимаясь, например, переводом литургии Иоанна Златоуста (Корсаков, 1906: 249). Об этом расхождении сам Костомаров писал в «Автобиографии»:
«После святой недели ко мне явилась странная депутация из студентов с требованием объяснения, что это значит, что они видели меня в день великой субботы прикладывавшимся к плащанице и причащавшимся Св. Тайн. „Неужели, – спрашивали они, – я поступал с верою?“ Я отвечал им тогда же, что ничто не дает им права вторгаться в мою духовную жизнь и требовать от меня отчета, а их вопрос: поступал ли я так с верою и сознанием – меня огорчает потому, что я не из таких людей, которые бы без веры и убеждения притворялись для каких-то посторонних целей в священной сфере религии. Студенты объяснили, что они обратились ко мне с таким вопросом оттого, что мои лекции, пропитанные свободными воззрениями, слушанные ими долгое время, не заключали в себе ничего такого, после чего можно было бы ожидать от меня уважения к церковным обрядам, свойственного необразованной толпе. На это я заметил им, что читал им русскую историю, а не церковную, и еще менее богословие, следовательно, не мог, по совести, высказать им относительно своей собственной веры никаких ни приятных для них, ни неприятных убеждений, если же, по их словам, мои лекции отличались свободными воззрениями, то это одно побуждает меня требовать от них уважения к свободе совести. Я прибавил, что если меня возмущали и теперь возмущают темные деяния католической инквизиции, преследовавшие безверие, то еще более возмущала бы наглость безверия, преследующая, как нравственное преступление, всякое благочестивое чувство. „Если вы, господа, – сторонники свободы, то научитесь сами уважать ее для тех мнений, которые вам не нравятся и которых вы опровергнуть положительно научным способом не в состоянии“. Эта выходка студентов уже показала, что они во многом ошиблись относительно моей личности» (Костомаров, 1922: 299–300).
Исторически он оказался постепенно между двух огней – для русских националистов он был проводником опасного принципа, раскалывающего единую русскую нацию, ведущего к сепаратизму, в то время как для новых поколений украинских националистов он был «соглашателем», тем, кто подталкивает на путь «провансализации»: закономерно, что с 1880-х само понятие «украинофильства», связанное в первую очередь с Костомаровым, приобретает негативное значение, противопоставляясь «украинству» в смысле национального движения. Следует отметить, что со своей точки зрения Костомаров, последовательно и с негодованием отвергавший всякие обвинения в «сепаратизме», был прав – для него с 1850-х годов речь идет неизменно о том, как возможно достижение поставленных целей в рамках Российской империи, более того, ее миссия мыслится не законченной – так, во вступительной лекции в 1859 г. он говорит, что как «к единой истории свободной Греции будет всегда принадлежать судьба Фессалии и островов Архипелага, остающихся под властью Турции», так и, хотя «Червонная Русь в XIV веке выступила из политической связи с остальною Россиею, но судьба ее до тех пор будет принадлежать к русской истории, пока народ червоннорусский не потеряет русского языка и начал русской жизни» (Костомаров, 1861: 10). Так и мечта о славянском освобождении не оставалась для него только достоянием молодости – он вновь и вновь обращался к ней как к насущной и желанной задаче истории. В феврале 1863 г., сразу после начала Польского восстания, он писал в Харьков:
«Утихомирится вековая борьба русского мира с польским, научится народ уважать обычаи один другого, познается и услышится и разъяснится как должны между собой народы славянские соединиться, да поднимут великою силою и от векового сна Задунайщину – много чего можно сделать великого для Славянского мира через это дело южнорусское» (Житецъкий, 1925: 71).
А в 1878 г. с радостным удивлением сообщал Мордовцеву что настроения в народе по поводу русско-турецкой войны совсем не такие, как полагает столичная интеллигенция, и даже не такие, как думал он сам:
«О несмысленные петербургские либералы! Вместо того чтобы, сидя в столице, измышлять о русском народе свои предположения, поехали бы вы по широкой Руси и прислушались бы к народному суду над современными событиями: должны были бы вы заговорить совсем иное! Вообразите, купец, мое удивление: я услыхал здесь такое, чего никак не ожидал…
Народ, именно народ, сочувствует делу освобождения не только христиан на Востоке, но славян, сознавая их братьями по роду, и сочувствует до страсти и готовности к всевозможному самопожертвованию: и это в сонной Малороссии! И в то же время этот народ буквально боготворит своего царя и уверен в том, что он предпринял освободить народы, соединенные с ним узами веры и происхождения. Что касается до интеллигенции, или культурного класса, то, сколько я мог заметить, он еще неприветливее к славяновосточному вопросу, чем петербургские Карповичи с братиею. Но ведь между интеллигентным классом и народом – страшная бездна различия, еще едва ли не более глубокая в Малороссии, чем в Великороссии. Я говорю вам истину и, признаюсь, удивляюсь немало тому, что говорю. Уверяю, мне и во сне не снилось увидеть такое настроение в народе! Это, однако, говорят о нем все здешние, даже и те, что сами не скрывают своих убеждений противоположного пошиба. Невольно скажешь вместе с Шевченком:
От и читай…
И йми ты им вiры!
Дурный, дурный, а ще не битый,
На квiток повiрив
Москалевi!..»
(Мордовцев, 1885а: 654).
Хотя сам Костомаров и говорил близким: «Плохой я наблюдатель современной жизни, я привык изучать прошлое, в нем жить, им всецело заниматься…» (Костомаров, 1890: II), однако само его изучение прошлого оставалось неизменно публицистичным, отзываясь не на сиюминутную злобу дня, но исходя из захваченности общественными проблемами. И в этом случае Костомаров был готов жертвовать исторической точностью ради того, чтобы донести свои взгляды: показательно, сколь упорно он сохранял приверженность понятию «федерализма» и «федерации» применительно к Древней Руси. Так, в 1864 г., в споре с Лохвицким, он настаивал: «…повторяю, древняя Русь, разделенная на земли, раздробленная на княжения, составляла федерацию, признаки которой соответствовали той степени, на какой стояло развитие образованности под условием местности и исторических обстоятельств. Что эта федерация не была совсем похожа на федерацию XVIII и XIX века – это само собою разумеется, и даже странно было бы искать такого сходства в подробностях общественного устройства. Их сходство ограничивается главными признаками, по которым отличается федерация вообще в истории человеческих обществ: самобытностью частей и существованием связи между частями, которая побуждает все части вместе сознавать себя одним телом. Если ж мы в наших понятиях об общечеловеческих явлениях отойдем от главных признаков и станем измерять их по мерке западноевропейского развития, то дойдем до того, что перестанем признавать Азиятцев людьми, потому что они во многом не похожи на Европейцев» (Костомаров, 1928 [1864]: 202).
Но еще более показательно, что когда Д.И. Багалей в 1883 г., оценив «основную мысль федеративной школы» как «верную и плодотворную», отметил не-удачность термина «„федеративный“ для обозначения тогдашнего политического строя России» и высказал предпочтение термину «областной» или «областность» (Багалей, 1883: 216–217), то ответ Костомарова был незамедлителен – уже в следующем номере «Киевской Старины» он отстаивал термин «федеративный», поскольку «термин „область, областность, областные“ возможны в самом централистичном государстве и совсем не идут туда, где мы хотим усматривать начала федерации» (Костомаров, 1928 [1883]: 303). Усмотрение же «начал федерации» в прошлом, как и «веча» в качестве общеславянского начала, давало возможность Костомарову видеть будущее как возвращение к своему – здесь его демократические и консервативные устремления оказывались в гармонии.
11. Молодой Кулиш