Пантелеймон Кулиш – пожалуй, самая необычная фигура в истории украинского национализма. Он и автор первого полноценного романа на украинском языке, и автор собственной системы правописания, лежащей в основе современной, и первый серьезный украинский литературный критик, создавший фактически связный очерк модерной украинской литературы, от Котляревского до своих современников, он же и переводчик Библии на украинский – ему принадлежат переводы Шекспира, Гете, Шиллера, Гейне и других – с сознательной целью выработки современного украинского литературного языка, позволяющего выйти за пределы «этнографизма», способного выражать все то, что принадлежит «высокой культуре». Даже малой толики перечисленного (а это далеко не все из его заслуг) любому другому персонажу было бы достаточно для безоговорочного места в национальном пантеоне.
Но Кулиш – и автор одних из наиболее возмутительных нападений на национальные святыни. Он написал и напечатал слова о «полупьяной музе Шевченка», потратил почти тридцать лет своей жизни на то, чтобы разоблачить исторический ореол козатчины, низвергнуть славу гетманов. Во второй половине жизни он последовательно выступал против многого из того, что прославлял в первой – и что было или успело стать к тому времени частью национального мифа. Он прославлял Петра I и Екатерину II и клеймил гайдаматчину. Его обвиняли в измене украинофильству и службе царскому правительству, а русские охранители почти в то же время трактовали его исторические работы как попытку оправдать польское владычество на Украине и опорочить честь Богдана Хмельницкого как русского героя.
Кулиш сделал все для того, чтобы его невозможно было канонизировать – включить в какой-либо лагерь без остатка. Он был резок в словах и поступках, его отношения с конкретными людьми и группами во многом определялись под влиянием момента, но это не относится к его представлениям, отстоящим от газетной суеты и текущих распрей. Он был доктринером – качество, почти наверняка исключающее возможность иметь длительный публичный успех, при условии, что сам доктринер при этом не стоит на месте, а его доктрина развивается.
Кулиш прожил долгую жизнь: родился в 1819 г., умер в 1897 г. Но сам он еще за несколько лет до смерти называл себя «столетним»: не от дряхлости – бодрость и работоспособность он сохранил до последних месяцев и неизменно хвалился этим, поучая всех, желающих и не желающих слушать, о том, как сохранить физическое здоровье. Его жизнь и правда кажется куда более длительной, чем отведенные ей календарные рамки, не только потому, что он многое успел сделать, но и потому, что действовал в самых разных областях, среди самых разных общественных сфер: от Киева до Петербурга, от Москвы до Вены, от славянофилов до украинских радикалов. Его биография интересна, помимо прочего, и тем, что размыкает привычную центростремительную рамку – от провинции к столице: Кулиш движется между средами, прочерчивая сложную траекторию, и позволяет рассмотреть общественную и интеллектуальную жизнь не только Российской империи, но и значительной части Европы, в измененной перспективе, делая видимым то, что обычно остается не в фокусе.
Мы не ставили своей целью дать полный биографический обзор – в случае Кулиша это было бы равнозначно попытке написать интеллектуальную, а во многом и общественную и политическую историю Восточной и, отчасти, Центральной Европы на протяжении шести десятилетий. Наша цель куда более ограниченная – прочертить основные линии его жизни, сложно вплетенные в узор истории его времени, увидеть через его биографию разномерность и сложность большой истории.
Происхождение. Детство и юность
Родители Кулиша – Александр Андреевич и Екатерина Ивановна (урожденная Гладкая, отец ее был сотником) – происходили из старых козацко-старшинских родов, в наибольшей степени задетых в процессе инкорпорирования в конце XVIII – первых десятилетиях XIX в. Гетманата в общую административную и правовую систему Российской империи. Первый биограф Кулиша, В. Шенрок, писал:
«Хотя при императрице Екатерине II многие из более выдающихся козацких родов начали получать дворянство и к числу пожалованных принадлежал также и дед Кулиша, несмотря даже на неимение им чина, но отец нашего писателя… согласно Императорскому указу Николая I, в качестве в свою очередь не выслужившего чинов, должен был считаться простым козаком», поскольку «по этому указу прав дворянства лишались лица, не выслужившие чинов в двух поколениях» (Шенро/с, 1901: 5).
В дальнейшем, уже в 1846 г., петербургские влиятельные друзья и приятели Кулиша (в первую очередь П.А. Плетнев, привлекший к содействию В.А. Жуковского) смогут в обход, через герольдию, «устроить» ему фиктивное дворянство, но в молодости отсутствие этого статуса серьезно повлияло на его жизнь, став одним из существенных препятствий к достижению поставленных им целей[70].
Описывая свое происхождение, сам Кулиш в разные моменты предпочитал разные версии или расставлять в них по-разному акценты. С молодых лет он чаще всего подчеркивал свое козацкое происхождение, сам себя именуя козаком и козацким сыном – дистанции прошедшего времени посвящен и его первый роман, «Михайло Чарнышенко…», главный герой которого, молодой потомок старшины, отправляется в большой мир, и его путь позволяет в последний раз бросить взгляд на живые еще в начале 1760-х черты козацкой старины, которые автор, находящийся на отдалении восьмидесяти лет, может лишь описывать как «археолог», собирая предания да где-то оставшиеся черты прошлого, которое уже давно перестало быть пусть и уходящей, но живой жизнью. Напротив, на исходе жизни он будет, в письме к Вас. Белозерскому, возводить свой род к боярам времен Ивана III Кулешовым и Кулешиным, а в «Дописках» к «Кулiшу у пеклi» в качестве возможного предка называть «царского дьяка Василя Кулешина» (Нахлiк, 2007: 1: 328, прим. 85).
Родился Кулиш 26 июля (7 августа) 1819 г. в небольшом имении, принадлежавшем отцу, на хуторе, расположенном в шести километрах от местечка Воронеж, что в Глуховском повете Черниговской губернии. Он был седьмым или восьмым ребенком от первого брака (после смерти Катерины Ивановны Александр Андреевич женился в третий раз[71] – отношения с мачехой у Пантелеймона не сложатся, а через это станут очень плохими и с отцом), первые годы своей жизни – весьма болезным, долго не начинал разговаривать. В «Воспоминаниях детства» Кулиш писал:
«Кругом нашего хутора не было ни одного значительного имения, которого владелец был бы знаком с культурною жизнью большого города… Отец мой, как и его соседи, были прямые потомки тех Козаков, которые приобрели право дворянства, не усвоивши себе привычек образованной жизни. Они как будто вчера скинули старосветские жупаны и надели запоздалого покроя сюртуки… Я не очень сильно привязан был к дому родительскому, потому что у меня не было матери: родной кров и мать – эти два понятия одно с другим неразлучны. Я лишился матери… в самом раннем возрасте и взрос одиноким мальчиком в сообществе отца, который горячо любил меня, но утомлял чтением переплетенного в кожу Державина и арифметическими задачами» (Чалый, 1897: 291).
Впрочем, обучение молодого Кулиша отцом было непродолжительно – на десятом году жизни его отдали в четырехклассное училище в Новгород-Северском, в тридцати верстах от Воронежа, и с этого времени он фактически навсегда расстался с родительским домом. Обстановка в училище была похожа на большую часть тогдашних провинциальных заведений этого рода – учителя были разнородны, во многом случайно попавшие на то поприще, где им пришлось добывать себе пропитание, изыскивающие другие возможности для себя, надеясь, например, поступить в канцелярию, и не брезгающие сторонними доходами. Первый год обучения оказался для мальчика особенно трудным, как вспоминал он позднее, связано это было и с тем, что ему сложно приходилось с непривычки воспринимать все уроки на русском языке, но и о последующих годах в училище он вспоминал уже в начале 1860-х: «…из класса я выносил всегда одну скуку»[72]. Особо трудными для Кулиша оказались математические уроки, к этой области знаний он никогда не испытывал интереса и в дальнейшем, так что отцу его пришлось просить учителя взять сына к себе в дом, за «третью часть получаемого им жалованья, т. е. 116 руб. ассигнациями] в год, да разной провизии на 100 руб. ассигнациями], причем условно было: пройти с Паньком [как звали тогда Кулиша, сокращая от Пантелеймона] 2-ю часть арифметики, упражнять его в немецком языке и заниматься с ним рисованием» (Чалый, 1897, 293). Беды из-за математики не прекращались и в дальнейшем: в конце IV класса Кулиш имел столкновение с учителем алгебры, который «поставил его на колени, а Кулиш бросил алгебру», причем в горячности своей «на экзамене в присутствии директора Тимковского Кулиш сказал, что он ровно ничего не знает из алгебры, но последний, зная способности мальчика, выставил ему хороший балл, взяв с него слово, что он займется этим предметом» (Шенро/с, 1901: 13) – в данном случае патриархальные нравы старых училищ послужили во благо. Многолетний его друг М. Чалый вспоминал:
«Хотя мы с Кулишом учились одновременно в одном и том же заведении, но ни в одном классе нам не пришлось сидеть вместе, по той причине, что в то время, когда я с великим трудом преодолевал „первейший класс“, он поступил в первый и потом ушел от меня вперед почти на два года. Так что, когда я перешел в IV класс, он оканчивал уже V. Там он приобрел между товарищами репутацию сочинителя и искусного рисовальщика. Его рассказы из быта воронежских обывателей и из народных легенд родного хутора, из которых некоторые, переработанные, попали впоследствии в „Киевлянин“ М.А. Максимовича [1840 г.], предсказывая в нем будущего бытописателя. Кроме того, Кулиш до страсти предавался рисованию, а так как учитель Кириллов, по прозванию Шата, и сам недалеко ушел в этом предмете, то П.А. с товарищем своим по классу, Семеном Глотовым, заключили союз взаимопомощи: Глотов отлично рисовал пейзажи, а Кулиш был искусный жанрист, ловко изображавший живых людей, – поэтому, не ожидая указаний со стороны преподавателя, они сами себя совершенствовали. Не посещая иногда уроков, под предлогом болезни, целую неделю, они запирались в квартире и рисовали, поправляя один другому свои работы. Плодом таких упражнений было немалое количество акварелей, ходивших по рукам между учениками, а у преподавателя латинского языка И.А. Самчевского висела в гостиной большая картина под стеклом, представлявшая город Новгород-Северск, нарисованная Глотовым с соборной колокольни a vol doiseau» (Чалый, 1897: 293–294).
К годам училища относил в старости Кулиш момент, определивший весь ход его дальнейшего духовного развития, в «Воспоминаниях о Костомарове», отмечая общность их развития, разделенного многими верстами и проистекавшего от общности идей, разлитых в воздухе, он писал:
«Николаша, как мы все, питомцы общерусских школ, в начале пренебрегал хохлатчиною и думал на языке Пушкина. Но с обоими нами, на двух отдаленных точках Малороссии, произошел замечательный случай. Ему в Харькове попал в руки сборник украинских песен Максимовича, 1827 г., а я в Новгород-Северском также случайно сделался обладателем украинских дум и песен того же Максимовича, 1834 г. Мы оба в один день из великорусских народников сделались народниками малорусскими» (Кулиш, 1885: 63).
Самостоятельная жизнь
Закончив в 1836 г. Новгород-Северскую гимназию (к тому времени ставшую пятиклассной), Кулиш не мог сразу же поступить в университет – по правилам ему требовалось выждать по меньшей мере два года, к тому же он нуждался в деньгах – отец отказался поддерживать его в планах дальнейшей учебы, настаивая, чтобы сын поступил на государственную службу.
Об этих годах информации сохранилось немного, хотя они должны быть весьма интересны с точки зрения формирования духовного облика и склада характера Кулиша. Известно, что он искал заработков, поступая учителем к местным помещикам, готовя их сыновей к поступлению в училище и сам готовясь к университетским экзаменам, в частности жил в доме помещика А. Ильяшенка, служил в канцелярии Нежинского физико-математического лицея (Чалый, 1897: 294–295 и прим, редактора «Киевской Старины», В.П. Науменко, на стр. 294), где, в частности, переписал для директора оного лицея, Христиана Екеблада, «Историю русов», на долгое время ставшую для Кулиша одним из основных текстов, откуда он черпал свои представления и оценки прошлого Малороссии (Кулиш, 1994: II: 662).
Помогал ему в подготовке ко вступительным экзаменам в университет его друг еще по Новгород-Северской гимназии, Петр Сердюков, ранее уже зачисленный на математический факультет университета
Св. Владимира, в 1839 г. Кулиш сдал вступительные экзамены, получив балл, достаточный для зачисления[73]. На историко-филологическое отделение философского факультета Кулиш поступил уже увлеченный собиранием украинских народных песен и преданий, через это завязались его отношения с Михаилом Максимовичем, профессором, первым ректором университета, слушателем лекций по истории древнерусской словесности которого он теперь стал (теплому отношению к Кулишу, помимо общности интересов, могло способствовать и то, что Максимович сам оканчивал Новгород-Северское училище[74]). Он не только опубликовал первые литературные опыты Кулиша в «Киевлянине» в 1840 г., но познакомил с ним товарища попечителя Киевского учебного округа Михаила Юзефовича, отрекомендовав самым добрым образом.
Собственно университетская учеба Кулиша не заладилась, поскольку, из-за отсутствия дворянского диплома, он был принят только вольнослушателем – ректор университета, которым в то время был выдающийся русский историк права К. Неволин, отказался принимать и истребованное по просьбе Кулиша свидетельство его отца. Так что, зачисленный в 1840 г. на юридический факультет (видимо, вынужденный просить отца о содействии, он пошел на компромисс, выбрав «дельную» профессию, способную в глазах родных прокормить его в будущем), он уже в декабре того же года оказывается отчислен из университета за неимением надлежащих бумаг. В этом же году умирает его мать – теперь у Кулиша гораздо меньше оснований считаться с требованиями, предъявляемыми ему семейством, он может строить свою жизнь в расчете на самого себя.
Но те знакомства, которые Кулиш приобрел за время, проведенное в Киеве, помогли ему в будущем, более того, послужили к быстрой карьере – Михаил Юзефович, хотя и не способный преодолеть сопротивление ректора, устроил назначение Кулишу в Луцкое повитовое дворянское училище, где тому надлежало преподавать русский язык. В Луцке он подружился со служившим там Иваном Филипповичем Хильчевским, бывшим на десять лет его старше, близость эта оказалась одной из наиболее прочных в жизни Кулиша: развести их по разные стороны и вынудить прекратить отношения смогли только споры середины 1870-х, вызванные публикацией первых двух томов «Истории воссоединения Руси». Ему по свидетельству М. Чалого, Кулиш «был многим обязан и в материальном и в умственном отношении, найдя в нем опытного руководителя и друга» (Чалый, 1897: 296), он же стал первым, кто ввел Кулиша в круг польской образованности правобережной Украины:
«Между знакомыми Хильчевского было немало поляков, с которыми он, под давлением уездной скуки, скоро сблизился, познакомив с их семействами и своего юного друга, который и жил вместе с ним на одной квартире» (Чалый, 1897: 297).
К этому же времени относится и первое увлечение Кулиша, о котором документально известно, в Луцке он жил в доме отставного профессора химии и минералогии университета Св. Владимира (1835–1839) Стефана Зеновича. Племянница последнего, Елена Литицкая, была одной из тех двух девиц, «известных у него под №№ 1 и 2», в которых он разом влюбился, «недоумевая, какому из этих номеров отдать предпочтение» ((Нахлiк, 2006: 9—10, Чалый, 1897: 297–298).
Здесь же, в Луцке, Кулиш получил доступ к большой библиотеке, еще более пополненной после произведенных по распоряжению киевского генерал-губернатора Бибикова конфискаций из магнатских имений: «состоявшая из 15.000 томов, [она] весьма много способствовала расширению умственного кругозора Кулиша и дала ему возможность пополнить пробелы недоконченного образования. В библиотеке между прочим находилось полное собрание романов Вальтер-Скота на французском языке. По свидетельству Хильчевского, – передавал Чалый, хорошо знакомый с обоими, – Кулиш приехал в Луцк с весьма жалкими познаниями во французском языке, но по истечении трех-четырех месяцев он стал свободно читать Вальтер Скотта и в подражание его роману „Карл Смелый“ тогда же начал писать свой собственный исторический роман „Михайло Чарнышенко“. П[антелеймон] Александрович] изумлял Хильчевского необыкновенной быстротой и легкостью литературных работ своих: в продолжение нескольких часов он исписывал целые страницы изящным почерком, без малейших помарок. Не менее удивлял он своего приятеля и искусством передавать бумаге разные житейские сцены и портреты окружающих лиц» (Чалый, 1897:296–297).
Радостные времена в Луцке вскоре закончились – оба приятеля пробыли там всего год, вступив в конфликт с новоназначенным смотрителем училища, Глибовским: тот сделал Хильчевскому, бывшему хранителем богатого книжного собрания, о котором речь шла выше, выговор за то, что он на долгие часы оставляет Кулиша одного, без всякого надзора, к этому, по уверению Чалого, примешалось еще и то обстоятельство, что Глибовский был нечист на руку, вымогая взятки от родителей учеников. Как бы то ни было, конфликт разгорелся – за И. Глибовским стоял его родственник, Кулжинский, директор Клеванской гимназии, Кулиш и Хильчевский имели хорошую репутацию в глазах помощника попечителя Киевского учебного округа Юзефовича, так что в результате противников развели по разным местам – Глибовский был переведен в другое училище, Хильчевского попытались понизить в должности, переведя из дворянского Луцкого в простонародное Роменское училище, однако тому удалось затянуть процесс перевода под предлогом сдачи библиотеки и в результате, после полугодичного промедления, он получил назначение в Черно-Островское дворянское училище (Чалый, 1897: 298), Кулиш же был переведен сначала в Киево-Печерское (21 августа 1841 г.), а затем в Киево-Подольское дворянское училище (25 декабря того же года).
Возвращение в Киев открывает перед Кулишем большие творческие и научные перспективы, летом 1843 г., через Юзефовича, он получает командировку «для осмотра в Киевской губернии всех архивов, находящихся при правительственных местах и монастырях» и вслед за этим назначается «членом-со-трудником при временной комиссии для собирания сведений о предметах древности в некоторых уездах Киевской губернии» (Шенрок, 1901: 24). Из этой поездки он пишет своему покровителю Юзефовичу, сообщая о знакомстве с выдающимся польским знатоком украинской старины и одаренным писателем М. Грабовским:
«Я теперь хожу как пчела по сотам: где только встречу седую бороду не отойду от нее без того, чтоб не выжать из нее пахучего цвета народной поэзии^ или в предании, или в песне. Изучение этих малороссийских антиков так же меня совершенствует, как совершенствует живописца изучение антиков скульптуры… Здесь я познакомился с известным Мих. Грабовским и нашел в нем человека весьма умного и чрезвычайно трудолюбивого. Он пригласил меня провесть у него в деревне несколько дней и представил в мое распоряжение свою библиотеку и все свои бумаги, которых у него множество. И я теперь посреди книг и бумаг чувствовал бы себя как в раю, если б не сказанное обстоятельство. Отсюда я буду углубляться в разные места Украины для изыскания развалин народной поэзии, – дело великой важности, как я увидел после нескольких опытов. Михайло Александрович [Максимович] написал о Коливщине сущий вздор, который я советовал бы ему предать забвению: я только теперь то увидел. Я сам думаю написать о Коливщине, нужды нет, что Скальковский пишет историю гайдамак. Я Грабовскому сообщил много такого, что его удивило, но зато и у него нашел такие материалы для истории Малороссии, о которых нам, заднепрянам, и не снилось. Теперь Грабовский пишет роман из старины, но более нравоописательный, чем исторический. Умная, светлая голова. Он очень пригодился бы нашей Археографической Комиссии… Моего „Мих. Чарнышенка“ переводит кто-то под его руководством на польский язык. Он говорит, что я первый постиг элементы души запорожской и что со временем я напишу что-нибудь равное „Ваверлею“ „Пуританам“ и проч. А мои народные легенды (в „Киевлянине“) он ставит единственными в русской литературе» (Кулиш, 1899: 189–191, письмо от 31.VII. 1843).
В тот же год, в начале июня, Кулиш познакомился с Шевченко, вспоминая об этом так: «Когда я сидел за мольбертом, утопая в игре линий, тонов и красок, передо мной появилась неведомая еще мною фигура Шевченка, в парусиновом балахоне и в таком же картузе, падавшем ему на затылок, подобно козацкому шлыку.
– „А згадайте, хто?“ – это были первые слова Тараса, произнесенные тем очаровательно-веселым и беззаботным голосом, который привлекал к нему и женщин и детей. Я отвечал: „Шевченко“.
– „Вин“, – отвечал Тарас, засмеявшись так, как смеются наши молодицы. Тогда он не носил еще усов и на лице его было много жественного.
– „Чи нема в вас чаркы горылки?“ – Это была вторая услышанная мною от Шевченка фраза» (Кулиш, 1885: 64).
В этом рассказе многое характерно для более позднего отношения Кулиша к памяти Шевченка и к тому публичному образу последнего, к созданию которого он и сам в 1860-х приложил много сил, – Шевченко станет для него в 1870-е и последующие годы образом высокоодаренного, но необразованного поэта, тем, чьим не столько достоинствам, сколько недостаткам поклоняется публика, восхищенная его (ей созвучным) воспеванием былой «козатчины», «подвигов» гайдамаков и т. п. «руинирующим» тенденциям, присущим его «полупьяной музе», как напишет он в 1874 г. Все это, впрочем, будет намного позже, а тогда, в 1843 г., они оба были очарованы козацкой стариной, восхищались и находили вдохновение в «Истории русов», жили романтическим воспеванием прошлого – и вытекающими из него надеждами на будущее, которые без противоречия сочетались со столь же романтической тоской о невозвратно ушедшем.
В следующем году, в середине октября, Кулиш познакомился с Костомаровым, об обстоятельствах этого знакомства они оба рассказывали весьма похоже. Кулиш писал:
«Однажды я застал у Юзефовича магистра Харьковского университета Н.И. Костомарова, в широковещательной беседе о козаках, до которых мы все были большие охотники, я же лично был преисполнен такой любви к их подвигам, что летописные о них сказания и песни хранил в памяти, как малорусскую „Илиаду“. Приняв участие в беседе, я привел целиком длинную тираду из какой-то летописи. Костомарова поразило такое рьяное изучение малорусской письменности, и мы с первого обмена мыслей сделались близкими знакомыми» (Кулиш, 1885: 61).
Вскоре, пишет Кулиш, «проговаривали [мы] напролет целые летние ночи и в своих ночных прогулках, сопровождаемых не стеснённым никакими еще страхами ораторством, стороннему наблюдателю… могли казаться пьяными. Избыток мечтательности, основанной на любви к лучшему (как мы были убеждены) из народов, делал нас восторженными» (Кулиш, 1885: 62). О том же вспоминал и Костомаров, прибывший в Киев к попечителю учебного округа в связи со своим назначением учителем гимназии в Ровно и отосланный тем к своему помощнику:
«[Юзефович] принял меня радушно, говорил, что читал мою диссертацию, наговорил по ее поводу множество комплиментов… Во время моего посещения входит молодой человек, которого Юзефович знакомит со мною. То был Пантелеймон Александрович Кулиш. Разговор зашел об исторических источниках малороссийской истории, и мы обоюдно с удовольствием узнали, что нам обоим знакомы одни и те же источники. Выходя от Юзефовича вместе с Кулишем, я отправился в соборую церковь св. Софии… Походивши в Софиевском соборе, я отправился к Кулишу, который занимал тогда должность смотрителя уездного училища на Подоле. Когда мы заговорили о собрании песен, Кулиш вынул огромный ворох бумаг: то было его собрание народных песен. Сам я, в ожидании подорожной и подъемных денег для следования в Ровно, поселился на Подоле… С тех пор я виделся с Кулиш ем каждый день, мы ходили с ним по Киеву и осматривали разные киевские достопримечательности: он же познакомил меня с М.А. Максимовичем, жившем в Старом городе, близ упраздненной ныне церкви св. Троицы, занимая небольшой деревянный домик с садом» (Костомаров, 1922: 170–171).
Его продвижению на учительском поприще в Киевском учебном округе не препятствовало отсутствие диплома – в подтверждение квалификации преподавателя Юзефович предоставлял ссылку на его печатные труды, число которых стремительно возрастало. О Юзефовиче Кулиш писал уже в 1885 г., когда никаких прежних связей и интересов не осталось, воздавая долг благодарной памяти: ему «он, в первоначальном образовании своем, обязан больше, чем кому-либо из предшествовавшего поколения» (Кулиш, 1885: 61). Юзефовичу, помимо прочего, Кулиш обязан публикацией своих первых больших литературных работ – в 1842–1843 г. тот помогает договориться о печати в кредит в университетской типографии романа «Михайло Чарнышенко» и поэмы «Украйна», а затем несколько лет будет посредничать между типографией и автором о покрытии долга.
Все свое время Кулиш тратит на изучение малороссийского прошлого, одновременно собирая материалы для научных трудов и стремясь оживить былое в художественном повествовании. Так, 10 сентября 1845 г. он пишет Юзефовичу, стремясь заинтересовать его громадным планом работ: «Чтоб доставить возможность и русским изучать наше отжитое прошлое, да и самим нам основательнее познать себя, нужно бы предпринять такое издание, которое бы обняло своими томами все, в чем выражалась жизнь Малороссийского народа. Краеугольный камень этому изданию Вы уже положили намерением напечатать наши летописи. Это будет первое. Если, кончивши летописи – со всеми примечаниями, приложениями и выписками из иностранных писателей о Малороссии, в следующих томах напечатать: 2) свод малороссийских узаконений и историю законодательства в Малороссии, 3) географию Малороссии в древние и в наши времена – причем показать порядок или историю заселения края, переход владения землями и селами из одних рук в другие, отмены почвы с описанием местоположений, урочищ и пр., 4) описание старинных церквей и зданий, утварей, домашних принадлежностей, хозяйства, торговли, ремесел и пр. в древнем и новом состоянии Малороссии, 5) народные предания, как переход от истории к поэзии, от положительной, существенной жизни к жизни идеальной и фантастической (а мое собрание народных преданий просто – superbe!), 6) народные сказки, пословицы, загадки и пр., 7) народные песни с критическим разбором замечательнейших, наконец, 8) написанную после глубокого изучениях всех этих источников историю Малороссии, если издавать все это любовью малороссиянина, славянина и просвещенного человека, приложить множество разного рода рисунков и чертежей и назвать одним общим именем „Жизнь Малороссийского народа“ то это была бы достойная жертва любви к родине и важная услуга Малороссии, России, всему Славянскому миру и всем ученым вообще. Издание это можно совершить в течение 10 или 15 лет, по мере того как будут пополняться и обрабатываться материалы, а потом тот, кто издаст все предыдущее, кажется, довольно ознакомится с предметом, чтоб решиться писать историю Малороссии. Вот программа патриотического подвига, для которого мне приятно было бы посвятить те годы, когда способности наши бывают в цвете сил и деятельности. И так, не угодно ли будет Вам начать издание летописей под заглавием: „Жизнь Малороссийского народа"? (Можно написать небольшое предисловие). Этим мы придадим своим летописям важное значение для подписчиков» (Кулиш, 1899: 200–201).
Круг общения его в эти годы весьма широк: это и его новые киевские знакомые, в первую очередь Костомаров, но также Максимович, Юзефович, это и общество богатых или по меньшей мере обеспеченных молодых наследников козацкой старшины, увлеченных памятью о своих предках, настроениями славянского возрождения и ранними националистическими настроениями, это и польские помещики Правобережья, с которыми, в первую очередь в лице М. Грабовского, Кулиш завязывает отношения с 1843 г., в то время, на которое приходится расцвет «украинской» школы польской литературы.
Впрочем, в отличие от Костомарова, для Кулиша «славянское возрождение», «славянский вопрос» имеет в 1840-е весьма малое значение – он редко упоминает о «славянах», в центре его внимания находится собственно Украина/Малороссия – ее великое прошлое, которое он рисует, опираясь и на традиции козацкой историографии, и на распространенные романтические представления – в сопоставлении с современным упадком. В зависимости от того, к какой аудитории он обращается, он подчеркивает либо «уходящее прошлое», либо надежды на будущее, в отсутствие какой-либо реальной сферы деятельности, помимо писательства и исторических работ, эти надежды получают самый неопределенный и при этом радикальный характер: мечты, ничем не сдерживаемые, получают произвольное развитие, но при этом лишены конкретики. Обращаясь к Юзефовичу в цитированном выше письме от 10 сентября 1845 г., Кулиш отчетливо разводит две аудитории, которым адресованы его планируемые исторические работы, – русские, которые получат возможность изучать «наше отжившее прошлое», и «мы сами», которые смогут «основательнее познать самих себя». Для русской литературы Малороссия в аргументации Кулиша выступает живым источником:
«Русский поэт, возвышенный до всеславянской идеи, если б захотел, посредством изучения, пережить богатою жизнью нашего народа и таким образом пополнить и усилить свою русскую душу, то почти не имеет для этого средств: Малороссия в нормальном своем состоянии представляет почти бесцветный обломок прежней Малороссии, а литература наша, по недостатку народной эрудиции в литераторах, выразила в себе жизнь нашего народа тоже весьма слабо, (кроме народных песен, которых, впрочем, издано весьма мало)» (Кулиш, 1899: 200).
Кулишу в данном случае важно легитимировать свой интерес перед внешним, русским взглядом – показать и доказать, что дает России обращение к малороссийской стороне, в чем потребность изучения последней:
«Политическая жизнь Малороссии давно кончилась, та жизнь, которая выражается в языке, костюмах, обычаях и пр., – назову ее хоть поэтическою, – также с каждым годом теряет свою выразительность. Малороссия скоро сольется в одно тело с Россиею. Это и хорошо, но не хорошо ТО, что она, расцветая около двух веков такою сильною, такою пышною народной жизнью, при слиянии с народом русским, мало привнесла в него элементов новых, выработанных собственными силами во время отдельного своего существования. Было время, когда мы, малороссияне, в соприкосновении с русскими, могли бы, так сказать, напитать их запахом своих степей, придать им богатства колорита своими народными краскамщ осиять их блеском своей поэзии, но в то время и мы не были еще так просвещены, чтобы знать себе цену и они были слишком невежественны, чтобы не пренебрегать нашим языком, поэзиеЮ, нравами. Если б мы до сих пор сохранили вполне свою народную характеристику, о! я уверен, что после влияния, произведенного на русских романами Вальтер Скотта, мы сделались бы для них предметом особенного изучения, но в нынешнем своем состоянии, когда мы так обрусились и оставили в удел одним мужикам свой родной язык и свои обычаи, мы не можем вносить в бедное жизнью общество русских никакого нового элемента» (Кулиш, 1899: 199–200).
Но это лишь одна сторона интереса, практически одновременно с этим Кулиш старается организовать малороссийские издания для народа, чем заинтересовывает богатого малороссийского помещика, потомка козацкого старшины Г.П. Галагана. В письме к последнему Н.А. Ригельман, во многом разделявший славянофильские воззрения, откликался: «Твои мысли по случаю разговора с Кулешом прекрасны уже и потому, что они имеют в основе такие благие намерения. Особенно мне понравилась твоя мысль об издании народного чтения, с сердечным участием примусь пособлять ей тотчас по приезде в Киев» (Ригельман, 1899: 188, письмо от 31 декабря 1846 г., Чернигов). Пытаясь обойти возможные цензурные сложности и препятствия иного рода, Ригельман ранней весной 1847 г. предложит Галагану:
«После разных размышлений, соображений и рассуждений, я пришел к той мысли, чи не лучше ли будет не откладывать твои намерения в долгий ящик, которого длина Бог знает какова была бы за неимением здесь настоящих деятелей, приступить к решению задачи исподволь, постепенно, хотя и не так блистательно. Чтобы не озадачить недругов, мы решились перевести на нашу речь некоторые статьи из „Сельского Чтения“ Одоевского, не выказывающие сильно московского характера. Нашлись младики, усердно принявшиеся за дело, так что оно разом вскипело и уже готово. Польза в отношении к ним самим – некоторый род упражнения в деле, дотоле совершенно чуждом, второе, выгода произвести на малороссийский свет то, что уже одобрено правительством, следовательно, не может быть преследуемо, третье, этим способом управляющие нашими палатами могут без зазрения совести подать руку помощи для распространения, четвертое и главное, что на безрыбье и рак рыба. Як се вам сдается? Напишить, братику, швидче ваше гаданье. Издание, вероятно, будет немного стоить, и согласен ли ты взять издержки на себя, в таком случае я сделаюсь редактором. Ты знаешь мои порожние карманы, вот почему я принужден обратиться к тебе с таким неделикатным предложением. Впрочем, если ты имеешь что-либо другое в виду, то не стесняйся, мы можем сделать складчину. Жду от тебя весточки с горячим нетерпением» (Ригельман, 1899: 191, письмо от 17 марта 1847 г., Киев).
Планы эти окажутся нереализованными – уже в следующем письме, от 2 апреля 1847 г., Ригельман сухо отметит сразу же вслед за известием об аресте Костомарова и Шевченко: «„Сельское Чтение* кн. Одоевского не могло быть приведено мною к окончанию, и об этом нечего более заботиться» (Ригельман, 1899: 194).
Если стремление издавать книги для народного чтения на малороссийском языке находило поддержку среди наследников козацких родов, а интерес к прошлому Малороссии подпитывался и благодаря официальной программе археографических публикаций, призванных утвердить, после польского восстания 1830–1831 гг., «русский» характер края, в свете историографической концепции Устрялова, представлявшей историю Великого княжества Литовского и Московской Руси как две временно разошедшихся, чтобы сойтись вновь в XVII–XVIII вв., части общей русской истории, то Кулиш в эти годы демонстрировал желание идти гораздо дальше, чем большая часть тех, кто составлял его круг общения. Так, его демократические настроения этого времени вызывали возражения со стороны Ригельмана, писавшего Галагану в последний день 1846 г. по поводу «Повести об украинском народе» (она была опубликована в начале года в журнале Ишимовой «Звездочка», и суждения, помещенные в ней, станут одним из основных пунктов обвинения Кулиша в деле Кирилло-Мефодиевского общества):
«Конечно, можно и издать, если первое издание вышло, книжка путная, но, спрашивается, для кого? – я бы отнюдь не желал, чтобы она попалась в руки народу, и никто не пожелает этого, любящий спокойствие и не намеренный вызывать потрясения. Мы должны разумно вести людей к добру, а не с помощью ножей и крови: последнее средство никогда не делает чести употребляющим его. Возбуждать неудовольствие, право, кажется, труд напрасный, оно и без того возбуждено в высшей степени, и дело в том, чтоб поддержать нравственно клонящийся народ к гибели, а не умножать его унижение, открывая глаза [выд. нами. —А. Т.]. Для помещиков, читающих, эта книжка слишком поверхностна, и не сделает впечатления прочного. Если бы Кулиш взялся написать картину в больших размерах для взрослых детей, красками более яркими и вместе с определительным и обязательным для каждого из нас выводом – тогда другое дело, можно бы пожелать ему успеха другого рода. Вспомни записку Карамзина о русск[ой] истории – вот как бы я желал, чтобы кто-нибудь написал об Малороссии» (Ригельман, 1899: 189).
Петербург
После того как Костомаров летом 1845 г. получает перевод в Киев, на его должность в гимназии в Ровно назначается Кулиш, спустя месяц уже писавший своему киевскому покровителю Юзефовичу:
«Здесь мне такая тоска, что я почти болен. Если только представится какая-нибудь возможность, ради Бога, переведите меня в Киев! Я готов даже читать словесность, хотя словесность гораздо труднее читать в гимназии, чем историю. Киев теперь еще привлекательнее для меня, потому что там есть Костомаров, которого сообщество для меня так много значит[75]. Сделайте одолжение, не забудьте обо мне» (Кулиш, 1899: 202).
Действительно, вдалеке от круга друзей и приятелей, обретенных им за последние годы, посреди провинциальной атмосферы, Кулишу пришлось весьма нелегко, но вскоре судьба его вновь круто изменилась. 14 ноября 1845 г. по рекомендации Юзефовича Плетнев[76] дал Кулишу должность временного учителя русского языка в Санкт-Петербургском университете (ему теперь надлежало обучать студентов, поступивших в столичный университет из Царства Польского и Закавказского края[77]), а 15 декабря Кулиш получил формальный перевод старшим учителем российской словесности из гимназии в Ровно в 5-ю Санкт-Петербургскую гимназию, недавно открытую на Васильевском острове (где в дальнейшем, уже после того, как пройдет срок кратковременного учительства Кулиша, предстоит получать образование, в частности, А.М. Скабичевскому и Д.И. Писареву).
12—13 ноября 1845 г. Плетнев так описывал Гроту свои первые впечатления от личного знакомства с Кулишем: «Милый молодой человек, интересный и наружностью, и чистотою души, и умом… В 6 ч[асов] гулял с Кулишем – он все мое принимает за образец» (Грот, 1896: 623), а неделю спустя утверждался в своем первоначальном наблюдении:
«Кулеш молодой человек высоких нравственных и религиозных правил. Он мне более и более нравится» (Грот, 1896: 635, письмо от 24 ноября 1845 г.). – ив мае 1846 г., обсуждая одного из молодых помощников: «Ему многого недостает, чтобы ты и я, подавая ему руку, убежденными оставались, что она в руке брата нашего по уму, сердцу и верованию. Всякий, кто не обнимает радушно все человечество, а разглядывает в нем, где стоят аристократы и где плебеяны, есть человек или погибший или гибнущий: тут зародыш зверства. Более и более убеждаюсь я, что без чистоты младенческой или евангельской в сердце самый образованный человек ужасен. Но подождем конца. Вот Кулеш так высокий образец чувствований и дел» (Грот, 1896: 753, письмо от 1 мая 1846 г.).
Симпатия их была вполне взаимной – много лет спустя, описывая своему старому другу Хильчевскому петербургское семейство, где, как ему тогда казалось, он нашел гостеприимство и добродушие, Кулиш сравнивал его с Плетневым, как ближайшим из известных ему приближений к идеалу:
«Он любезнейший по природе господин, и семья у него самая симпатичная, так что между ними чувствуешь себя как дома. Это напоминает мне времена Плетневские. Год и месяц холостой моей жизни перед 1847 годом я прожил семьянином между семьею Плетнева. Потом он женился во время моего пребывания в Туле и уж никак нельзя было восстановить прежних отношений. Исчезла простота, которая теперь у нас царствует, которая царствовала в доме Плетнева, даже в изящнейшем виде» (Кулиш, 1898: 121, письмо от 9 декабря 1873 г., СПб.).
Портрет Плетнева будет украшать кабинет Кулиша, наряду с пятью другими (В.М. Белозерского, С.Т. Аксакова, В.И. Шенрока и М. Грабовского) до конца его дней (Ш-рон, 1899: 363[78]). 18 декабря 1846 г. Кулиш будет испрашивать у Плетнева отцовского благословения на брак с Александрой Михайловной Белозерской, заявляя: «Я Вас признаю своим отцом, другого отца у меня нет» ((Нахлiк, 2006: 36). Плетнев даст испрашиваемое – ив следующем письме Кулиш уже обратится к нему: «добрый мой папенька Петр Александрович» ((Нахлiк, 2006: 36).
Если о матримониальных планах Кулиша речь пойдет дальше, то уже сейчас необходимо остановиться на том, что Кулиша привлекала и дочь Плетнева, Ольга, и в глазах отца Кулиш выглядел весьма желательным женихом – отец большого семейства, разумеется, не мог не быть озабочен поиском хороших молодых людей, а молодой учитель из Малороссии явно расценивался и как человек добродетельный, и как многообещающий. Впрочем, расстройство планов женитьбы Кулиша на Ольге не повредило отношениям между мужчинами – Плетнев сделал все возможное в 1846 г., чтобы выхлопотать Кулишу заграничную командировку в славянские земли и тем самым дать прочную основу для его дальнейшего научного развития и академической карьеры. Сам Кулиш мечтал о том, чтобы по завершении командировки занять место умершего профессора славяноведения Санкт-Петербургского университета П.И. Прейса (Кулиш, 1899а: 305, письмо к М.В. Юзефовичу от 30 мая 1846 г.), но в данном случае, надобно полагать, он, как и во всем остальном, мечтал слишком свободно – преемником Прейса, скончавшегося еще весной 1846 г., стал его коллега И.И. Срезневский, на исходе того же года защитивший докторскую диссертацию: при всем желании и покровительстве со стороны ректора университета, которым в это время служил Плетнев, невозможно сравнивать научный вес Кулиша, не имевшего даже звания действительного студента, и Срезневского, доктора славяно-русской филологии. Кулишу в целом было свойственно увлекаться фантазиями: начиная с одного, вполне конкретного факта или обстоятельства, он почти сразу же переходил к масштабным построениям и надеждам, с которыми начинал считаться как с реальными.
Впрочем, и помимо воздушных замков, у Кулиша в петербургский период его жизни была масса дел: начиная с многочисленных уроков, которые он по должности обязан был давать в гимназии, и занятий по русскому языку, которые вел в университете, он одновременно трудился над «Черной Радой» – романом, которому придавал огромное значение и первые главы которого опубликовал в «Современнике». Роман в это время уже мыслится им как двуязычный – в последующем, уже в 1857–1858 гг., Кулиш выпустит два его варианта, русский и украинский, но о первой редакции романа он спешит известить своего старшего московского знакомого, О.М. Бодянского, 1 сентября 1846 г.:
«Вчера был достопамятный день совершенного окончания первого на украинском языке исторического романа „Черная Рада“, который к Вашим услугам» (Кулиш, 1897: 408).
Секретарь Императорского Московского общества истории и древностей Российских при Московском университете, много сделавший для публикации в издаваемых Обществом «Чтениях…» материалов по истории Малороссии, О.М. Бодянский близко сошелся с Кулишем, издавшим в это время в «Чтениях…» открытую «Летопись Самовидца» и, как и сам Бодянский, активно собиравшим памятники народной словесности. Уже в мае 1846 г. Кулиш предлагает Бодянскому участвовать в планируемом им альманахе:
«Я хочу издать Украинский альманах (придумайте заглавие). Шевченко прислал удивительные четыре стихотворения. Он делает чудеса с языком украинским. Надеюсь, что и Вы не откажетесь украсить издание Вашим именем. Нет ли у Вас какого-нибудь небольшого стихотворения, или рассказа, или чего-нибудь ученого на украинском языке. Задача в том, чтобы украинский язык поднять на степень литературного. Шевченко переложил 136 и 149 псалмы с блистательным успехом (не одни только эти, но и другие у него). Я написал „Черную Раду“ по-украински и помещу в альманахе несколько глав. Странно думать, что народ, так деятельно участвовавший в событиях рода человеческого, не в состоянии был рассказать о своей жизни в историческом романе! Чужбинский также прислал два стихотворения. Метлинский (Могила) и Костомаров (Галка) тоже» (Кулиш, 1897: 399, письмо от 23 мая 1846 г., СПб).
В это время он принимает активное участие и в «Современнике» Плетнева – помещает в нем в своем переводе, предпослав предисловие, «Письмо Грабовского о сочинениях Гоголя», его же «Отзыв о Пушкине», собственный очерк «Киевские богомольцы в XVII столетии», одновременно участвует в «Москвитянине» Погодина, в следующем, 1847 году выйдет и давно обещанный Грабовским перевод «Михайло Чарнышенко» на польский, а в начале года под наблюдением Бодянского в университетской типографии публикуется первая книга (так и оставшаяся единственной) «Украинских народных преданий», эпиграфом к которой Кулиш помещает слова Пушкина: «Разговорный язык простого народа, не читающего иностранных книг и, слава Богу, не искажающего, как мы, своих мыслей на французском языке, достоин также глубочайших исследований» (Кулиш, 1847).
В целом к исходу 1846 г. Кулиш добился феноменальных успехов, особенно если принять во внимание его происхождение и начальные условия воспитания и образования. Он опубликовал несколько книг, принесших ему известность в литературных и ученых кругах, издал «Летопись Самовидца», являющуюся одним из ценнейших источников по истории Малороссии второй половины XVII в., обрел многочисленные знакомства и уважение со стороны столь авторитетных в делах литературы и истории лиц, как Бодянский, Грабовский, Максимович, Погодин, Плетнев. Без университетского диплома он становится гимназическим учителем, а затем получает и официальную длительную научную командировку от Министерства народного просвещения – его труды воспринимаются как достаточное доказательство его квалификации.
Его знакомства – это преимущественно консервативные круги, те, кто в глазах провинциальной публики (к которой он сам принадлежал) олицетворяли литературную и научную иерархию. Иными словами,
Кулиш ориентируется на то, что в глазах Малороссии выступает в качестве «современности», новые московские и петербургские споры, новые имена мало привлекают его. Это естественный эффект культурного отставания: в то время, когда исторический роман выходит из моды, когда от времен Загоскина и Полевого прошло уже более десятка лет, он стремится написать роман в манере «Вальтер-Скота», соперничает с ним – с тем, кто для него все еще актуальный ориентир.
Схематизируя, можно, на наш взгляд, сказать, что перед Кулишем стоял выбор: либо попытаться попасть «в ногу» с современностью (т. е. с тем, что было современным для столиц, для Москвы и Петербурга), либо найти свою аудиторию и обратиться в первую очередь к провинциальному, украинскому читателю. Вряд ли Кулиш делал этот выбор сознательно (по крайней мере, в его переписке и дневнике найти следов подобного не получается), но выбор был между тем, чтобы либо интенсивно меняться, входя в новый круг идей и форм выражения, созвучный столицам, либо культивировать усвоенные формы – выбор второго определял обращение к консервативным (как эстетически, так и политически) кругам, которые в свою очередь закрепляли сделанный выбор. Консерватизм и провинциальность ситуативно оказывались в единстве – отставание в развитии и верность старине на практике выглядели тождественно. Для консервативных кругов, мыслящих еще в донационали-стической оптике, малороссийская словесность была приемлема не только эстетически, но и политически – выбор языка не воспринимался как политически нагруженный, обращение к местному прошлому и утверждение местных особенностей укладывалось в прежнюю имперскую рамку: множества земель и состояний. Напротив, именно со стороны уже включенных в новую, модерную национальную повестку авторов, таких как Полевой или Белинский, малороссийская словесность в 1830—1840-х вызывала все более жесткую критику – языковой выбор представлялся угрожающим или мешающим языковому единству империи, в то время как сюжетный и стилистический выбор порождал отторжение: и как воспевание патриархальных отношений, и как продолжение сентиментальных традиций.
Вместе с тем для самого Кулиша в этой ситуации есть изначальное напряжение – он, действительно, добросовестно принимает установки тех столичных кругов, куда оказывается вхож, но в то же время, проникнутый уже новыми, националистическими настроениями, стремится к тому, чтобы воздействовать не только на общество, но и на народ: малороссийскому образованному обществу необходимо рассказать, объяснить, уяснить его прошлое и показать тот народ, который его окружает, но в то же время необходим и выход к самому народу – отсюда стремление печатать не только на «народном» языке, но и для народа, создавать литературу, способную объединить все слои. Арест в 1847 г. положит резкий конец этой деятельности, чтобы затем она началась уже в 1850-х в совсем иных условиях, но вплоть до 1847 г. сам Кулиш действует не встречая особенного сопротивления – позиции пока еще не определены и не прояснены для самих участников, и потому оказываются возможны самые неожиданные взаимодействия: неопределенность ситуации не принуждает к выбору и не вынуждает требовать его от другого.
Женитьба
Командированный от Министерства народного просвещения на два с половиной года в Пруссию, Саксонию и Австрию «для изучения славянских наречий», Кулиш выехал из Петербурга в начале декабря 1846-го, отправившись через Москву (где повидался с Погодиным) на Украину, где сперва отправился на родной хутор повидать умирающего отца. В дневнике он записывал под 14–15 декабря 1846 г.:
«Отца нашел я в хуторе в самом жалком положении. Я привез ему некоторые подарки, я хотел устроить его домашний быт иначе, поручив его заботам моей кумы и крестницы и высылая ежемесячно понемногу денег, но это было решительно невозможно. Он не может расстаться с гнусною женщиною, к которой привык и которая сделала его самым жалким существом. Итак, я оставил его в немощи, в болезнях, посреди самых низких и развратных людей. Он скоро должен умереть» (цит. по: (Нахлiк, 2007, 1: 52).
Попрощавшись навсегда с отцом, Кулиш поехал в Киев, где среди старых и новых знакомых[79] встретил Рождество. Отправление в дальнейшее путешествие задержалось, поскольку для Кулиша теперь открылась возможность благополучно завершить свой старый роман с Александрой Белозерской. Василий Белозерский, оставивший незадолго до своей смерти по просьбе В. Шенрока краткие мемуарные заметки, писал об обстоятельствах своего знакомства с Кулишем (ошибаясь по поводу года – знакомство их пришлось на 1842):
«В 1843 году студент Киевского университета Д.П. Пильчиков, желая познакомить меня с Кулишем, как любителем и знатоком всего украинского, привел меня в ту квартиру, где был у него г. Чалый. Квартира его состояла из двух комнат, в первой никого не было, во второй находился Кулиш. Пильчиков вошел туда, пробыл недолго и, возвратясь, сказал, что Кулиш теперь занят и надо прийти в другой раз. После этого прошло довольно много времени, пока я с ним познакомился. Миновало лето, наступила осень, и Кулиш был уже учителем в Киевском училище, живя в квартире в Старом Киеве. Кажется, Пильчиков посоветовал мне быть у него одному. Придя к нему вечером, я встретил очень приветливый прием и, пробыв до поздней ночи, возвращался к себе на Печерск темными улицами, по страшной грязи, восхищенный и восторженный, нисколько не жалея, что засиделся. Я с ним говорил так, как будто был давно знаком, и привязался к нему всем сердцем… Мы с ним условились видеться как можно чаще» (Шенрок, 1901: 30).
С остальными членами семейства Белозерских Кулиш познакомился летом следующего, 1843 г., когда Василий Белозерский пригласил его погостить у них в имении. Приведем целиком рассказ Василия Белозерского, ставшего шурином Кулиша, об обстоятельствах его знакомства и сватовства к Александре Михайловне:
«В первое же лето [нашего знакомства] мы вместе поехали из Киева в наш хутор Мотроновку. Здесь он познакомился с моей матерью и сестрой Александрой, матери он очень полюбился, сестра была им очарована. Они оба признались мне в своих чувствах, но сестра (ей было только 15 лет), воспитанная под внимательным надзором матери, как ее любимица, не помышлявшая даже о возможности чувствовать и мыслить без ее ведома, не говорила ей, однако ж, о своих чувствах и старалась быть сдержанной с Кулишом. Он, страстный и нетерпеливый, хотел непременно добиться ее признания, но не мог и, когда выезжал от нас, по поручению губернатора Фундуклея для путешествия по киевской губернии, просил ее принять его портрет на память, но она отказалась, и он, выехав от нас, за воротами изломал его и бросил в канаву. Следующий год мы провели в Киеве, и Кулиш довольствовался краткими сведениями, которые сообщались мне сестрою в письмах, и не раз говорил о том, что старается ее забыть. Когда наступило время вакаций, он не поехал к нам, но прошло немного времени – и он неожиданно вдруг явился. Помню, это поставило меня в большое затруднение, я чувствовал, что должно произойти что-то решительное. И действительно, произошло. Сестра, зная, что мать очень любит Кулиша, но несогласна на ее замужество с ним, как с человеком бедным и без определенного положения, стала от него сторониться, это доводило его до крайнего нетерпения, и наконец он решился прямо объясниться с матерью, попросив дать ему свидание наедине. Мать согласилась, по моему совету. Это свидание происходило в нашем старом доме, которым впоследствии владела сестра и который сгорел в 1890 г.[80] Свидание происходило в так называемой столовой, дверь из которой вела в детскую, где мы с сестрой поместились в трепетном ожидании. Дверь была заперта, но мы все слышали. П.А. обратился к матери с упреком за то, что она мешает его сближению с А.М. „Нисколько“ – отвечала мать, – „она совершенно свободна, и сама не желает сближения“ – „Как же не желает?! она меня любит!“ – „Позвольте мне об этом лучше знать!“ – отвечала мать с раздражением. „Она это вам говорила?“ – спросила с насмешкой мать. Кулиш был поставлен в затруднение, но отвечал, что хотя не говорила, но он в том уверен. – „Какая самоуверенность!“ [ – ] насмешливо заметила мать и, зная, что мы находимся в соседних комнатах, громко позвала: „Саша! Саша!“ Для сестры наступила решительная минута, она вышла на зов матери. – „Саша, Пантелеймон Александрович говорит, что ты его любишь“. – „Да, я люблю Пантелеймона Александровича“, – отвечала сестра твердым голосом. „Я этого не знала!“ [ – ] отвечала мать и сказала, обращаясь к Кулишу, что она не выдаст за него дочери, и тут же с ним простилась. Что тогда произошло в доме, трудно рассказать. Кулиш вышел во флигель, в котором мы с ним жили. Мать и сестра молчали, я бросился за П. А. и увидал его на кровати с головой, уткнутой в подушку, и страшно, спазматически рыдающим. На другой день он уехал. Сестра, оставшись с матерью наедине, сказала: „Вам не угодно, чтобы я вышла за П.А., я из вашей воли не выйду, но никто другой не будет моим мужем“. – „И это говорит барышня! Стыдись, Саша!“ [ – ] отвечала мать. Но Саша, 16-летняя девушка, выросла выше своих лет, любовь ее преобразила. И целую ночь мать прислушивалась у дверей к громким рыданиям дочери» (Швырок, 1901: 38–40).
Быт русского образованного общества середины XIX в. (в это время еще вполне совпадавший с нормами культуры среднего дворянства) предполагал многослойность существования в сфере эмоциональной и интимной жизни. Чувства, которые можно было и надлежало испытывать к избраннице, находились в ином измерении по сравнению с теми связями, которые обычно сопровождали молодого человека. В русской литературе мало кто подробно вглядывался и описывал эту сложность, за исключением Писемского, за это удостоенного характеристики «цинического писателя», и во многом справедливо, поскольку и для него характерно пренебрежение множественностью регистров, как правило, связанных с этой сферой существования.
Если в приведенном обширном фрагменте из воспоминаний Василия Белозерского можно видеть воспроизведение позднего русского романтического канона (с особой ролью девушки, как правило, не столько осуществляющей действие, но демонстрирующей твердость и принципиальность, которой может быть лишен мужской персонаж), то его брат Николай, многолетний недоброжелатель Кулиша, собравший особое досье на него[81], напротив, движимый в том числе и «полицейской» логикой поиска «компрометирующих сведений», обращал внимание на «отклоняющееся» поведение, но «отклоняющееся» с точки зрения того же самого канона, внося в свои «Материалы…» информацию, напр., такого рода:
«До женитьбы в 1847 г. водился в Киеве с известной куртиз[анкой] Красковской, славившейся] прекр[асным] пением украинских] песен и любезностью с студентами» ((Нахлiк, 2006: 11–12)[82].
Впрочем, Василь Белозерский в свою очередь устранил из повествования другой сюжет, вполне укладывающийся в литературный канон, но вредящий семейной репутации. Кулиш, вскоре после свадьбы и заключения по делу Кирилло-Мефодиевского товарищества написавший роман в стихах «Евгений Онегин нашего времени» (осень 1847 г., вполне неудачный с литературной точки зрения, но ценный автобиографически), в нем довольно прозрачно повествует, что подтверждается другими источниками, о своем внимании сразу к двум сестрам, Александре, Саше, и ее старшей сестре Надежде. Именно выбор между двумя сестрами в первую очередь и обусловливает название романа, и вкладывает в уста «Нади» (прообразом которой была Надежда), выходящей замуж за подполковника в отставке и богатого помещика «Николая Тревогу» (реальным прототипом здесь был Михаил Забела), следующие слова:
… Я покорилась
Моей судьбе, а почему —
Известно Богу одному.
Белозерский вместо предложенного самим Кулишем сюжета «Евгения Онегина» предпочел жесткую романтическую схему верности в любви, без раздвоенности в избраннике, который оказывается временами сомневающимся, отступающим, слабым, но в итоге, как и твердая в своем решении суженая, отвечающим изначальному выбору сердца.
Выбор жены – и сама необходимость/желательность/ возможность женитьбы – представала для Кулиша одновременно и предметом рационального обсуждения, и страстного влечения. В дневнике Кулиш записывал 25 августа 1846 г.:
«Судьба только что избавила меня от тягости вещественных нужд, как я навязываю себе новые, ибо мои доходы окажутся самыми ничтожными при семейной жизни и из человека обеспеченного с денежной стороны я добровольно перейду в горестное состояние человека нуждающегося. Это будет в высшей степени безрассудно, если брать дела в самом прозаическом смысле. Но что же сказать в таком случае, когда для женитьбы я должен буду отказаться от литературных моих предприятий, которые составляют отраду моей жизни. Вместо издания народных песен, летописей, антиков я буду производить детей, вместо вспомоществования добрым труженикам я буду заботиться о домашних потребностях, вместо соединения деятельных умов в одну дружескую семью я вплетусь в связи с родственниками моей жены, совершенно по духу мне чуждыми! Что это за жизнь! Я прихожу в ужас при одной мысли о таком существовании, а между тем – не больше как 20 часов назад я мечтал о счастии жить семьянином. Бедный я человек!» (Кулш, 1993: 25).
В той же записи от 25 августа 1846 г. Кулиш продолжал размышлять наедине с собой о природе и условиях своих чувств к Александре Белозерской:
«Какие духовные связи имели мы с нею? Сказали ли мы друг другу хоть пять слов, в которых выразилось бы сочувствие двух высоких душ? Напротив, ее глупое воспитание сделало ее неспособною ни к какому серьезному разговору, а я, при всяком случае поговорить с нею без посторонних ушей, с трудом находил содержание для своей речи. У меня была сильная потребность любви, и я в ослеплении своем хотел видеть в ней совершенство, тогда как она создана совсем не для меня. Брат ее сам увлекался моими чувствами и поддерживал всеми мерами эту связь, которая сама по себе никак не клеилась. При всем том такова сила привычки, что я тесно сроднился с этой мечтою, и скольких слез стоила мне, бывало, разлука с девушкою, с которой, оставаясь наедине, я не знал что делать и почти тяготился! К моей молодой чувственности примешивалось еще другое, несколько благороднейшее обольщение. До тех пор я почти не жил в семействе, мне приятно было жить в прязни между людьми в хуторском затишье, и сколько в моем сердце отмерено было чувства для любви к матери, которой цену я узнал только по ее смерти, сколько дано мне было от природы способности любить сестру, которой у меня никогда не было, столько я принес в жертву этим двум женщинам, т. е. Хозяйственным] С[пособностям] и ее маменьке» (Кулiш, 1993: 25–26).
Сомнения Кулиша подпитывались еще и тем, что более чем за год, проведенный в Петербурге, будучи своим человеком в плетневском семействе, он сблизился с Ольгой Плетневой. Описывая уже в старости свои переживания молодости в рассказе «Дедушкин завет», Кулиш, зашифровав Александру под именем «Ашеньки», а Ольгу поименовав «Лидой», говорил о своих переживаниях в 1845–1846 г.: «Ашеньку я полюбил как семейную героиню, как олицетворение хозяйственных способностей, полюбил – уверял я себя, – только рассудком. Лида, в образе Грёзовой головки, властвовала над моим сердцем, властвовала безотчетно, поэтически. Грёз открывал мне в Лиде перспективу душевного богатства необъятного» (Кулiш, 1884: 574). В Ольге Плетневой Кулиш встретил девушку из образованного общества, живущую духовными интересами, столь непохожую на тот хуторской и провинциальный мир, в котором ему приходилось до этого вращаться. Но это же стало и причиной их разрыва – там, где требовалась общность взглядов, Кулиш встретил радикальное непринятие – и был достаточно доктринером, чтобы счесть границу непреодолимой. В той же повести он описывает эту решающую сцену следующим образом:
«Находясь под влиянием родных воспоминаний, однажды я долго разговаривал с Лидой. Мы оставались наедине и ходили взад и вперед по гостиной. Наконец я распространился о малорусском элементе, о его прошлом, о его возможном будущем. Я посвящал грёзовскую красавицу в религию моего духа, хотел сроднить ее с тем, что наполняло мое сердце с детства. Я открывал ей такие упованья, которых не мог высказать печатно… Лиду любил я, как сестру, воображал, что люблю даже нежнее, и допускал ее во святая святых юношеского жертвоприношения. Поглощенный собственными моими чувствами, я не замечал, что возбуждаю в сердце милой девушки чувства противоположные, и кончил мою речь словами:
– Может быть, настанет время, что и Вы займетесь изучением наших украинских песен, преданий, обычаев и полюбите их как родные.
– Никогда этого не будет, – отвечала Лида с какой-то, как мне показалось, надменностью, с каким-то пренебрежением.
Я остановился среди роскошно убранной гостиной и спросил:
– Никогда?
– Никогда, – отвечала она твердо.
Сердце мое как будто окунулось в горячую кровь. Я замолчал. Молчала и Лида. Эта минута была роковою и в моей, и в ее жизни» (Кулиш, 1884:586).
После охлаждения с Ольгой («возраставшая между нами близость остановилась в своем росте» – Кулиш, 1884: 593) Александра предстала для него в новом свете – ее «простота», принадлежность к хуторской жизни, простому укладу деревенского существования – теперь выступили в новом свете.
Если короткий роман с Ольгой освежил чувства Кулиша к Александре, то и в глазах семейства Белозерских его статус претерпел существенную перемену: на смену бедному провинциальному учителю пришел многообещающий столичный житель, командированный от правительства в ученое странствие с годовым содержанием в 1144 руб. 68 коп. серебром. Новое сватовство не встретило препятствий – свадьбу сыграли на хуторе Белозерских, Мотроновке, 24 января 1847 г., шафером был Шевченко, о чем Кулиш писал Плетневу 4 февраля:
«Самым дорогим гостем у меня был Шевченко, который держал и венец мой при венчаньи. Я старался оказывать ему всевозможное уважение для того, чтоб показать малороссийским панам, что не чины и богатство, а личные достоинства я ценю в человеке… За столом я пил за здоровье нашего поэта, а при прощанье сказал, что присутствие его на моей свадьбе я считаю величайшею для меня честью» (цит. по: (Нахлiк, 2007: 1: 54).
Свадьба изменила и планы дальнейшего заграничного путешествия – первоначально Кулиш намеревался взять себе спутником в дорогу П. Чуйкевича, своего приятеля еще с гимназических времен, о чем просил Юзефовича (Кулиш, 1899а: 305), однако теперь было решено отправляться в путешествие вместе с Василием Белозерским, из-за чего вышла задержка (Белозерскому пришлось для этого ездить в Полтаву, где он служил учителем истории и географии в кадетском корпусе, и подавать в отставку), некоторое время погостили еще в Киеве, остановившись у отставного майора Петра Забелы, за которого вышла замуж старшая сестра Александры, Надежда, и только 4 марта 1847 г. добрались до Варшавы, где Кулиш получил от Петра Чуйкевича известие о смерти отца, скончавшегося 8 февраля. Гимназическому приятелю Кулиш отвечал из Варшавы 31 марта:
«Благодарю тебя за известие о смерти человека, жалкого в высшей степени. Теперь мне на свете еще свободнее и светлее» (КМТ-2: 32).
В Варшаве Кулиши и Белозерский вновь задержались, ожидая получения паспорта, как ранее, задержка была вызвана необходимостью изменить выданный
Кулишу еще в Петербурге паспорт, вписав в него теперь жену. Кулиш, неизменно деятельный, проводил варшавские дни в работах в библиотеках над старыми польскими книгами, в чем ему помогал В.А. Мацейовский, польский историк и эрудит, познакомиться с которым Кулишу посоветовал О. Бодянский. Кулиш был счастлив, по крайней мере, этим чувством дышат его письма многочисленным корреспондентам с января по март 1847 г. Юзефовичу он писал, одновременно оправдываясь от подразумеваемого обвинения в легкомыслии:
«Будучи в Киеве, я не нашел случая открыть Вам одну тайну, именно что я женюсь на сестре известного Вам Белозерского, с тем чтобы взять ее с собою за границу. Впрочем, это к лучшему. Вы, конечно, стали бы бранить меня, а это очень неприятно в таком деле, которого я ни за что в мире переменить не согласился бы. Теперь же, обдумавши дело, как оно есть, Вы, без сомнения, найдете лучшим – осыпать меня похвалами, как и добрейший Петр Александрович [Плетнев], от которого я получил три письма, одно другого милее. Эту девушку я люблю три года и женюсь на ней как истинный романист, т. е. без всякого расчета. Впрочем, у нее есть 10 тысяч, которые могут, если бы понадобилось, пригодиться нам за границею. С нами едет также и брат ее, которому из дому будут высылать по 2 тысячи в год. За 6 тысяч, кажется, можно прожить троим» (Кулиш, 1899а: 310–311, письмо от 14 января 1847 г.).
А уже из Варшавы, в том же письме, где благодарил Чуйкевича за известие о смерти отца, делился радостью от женитьбы:
«Да, я счастлив своею жинкою: такая украинка, что просто восхищение! Шевченка наизусть знает, а в истории заткне за пояс иншого й скубента. Женщина разумная, твердая в намерениях, чувствительная к бедствиям человечества – одним словом, достойная самой высокой ступени в обществе» (КМТ-2: 32).
Смерть отца окончательно закрывала за ним прежнюю жизнь – все связи с былыми родственниками теперь порваны, нет былых родных, но появились новые и новые надежды. Для Кулиша, казалось, начиналась новая жизнь, та, к которой надобно готовить и жену. 26 декабря 1846 г. Кулиш писал Плетневу, объясняя мотивы, побудившие его жениться перед отправлением в длительную поездку, а не по возвращении:
«По возвращении моем из-за границы я должен буду ввести свою жену в лучшее столичное общество. Провинциальный ее язык, обращение и недостаточность умственного образования заставили бы ее в таком случае играть незавидную роль. Это побудило меня взять ее с собою за границу и довершить там ее образование» (Нахлiк, 2006: 39).
Новая жизнь и правда началась: 2 апреля Кулиш был арестован в Варшаве по делу Кирилло-Мефодиевского общества и отправлен с жандармами в Петербург, вскоре после него был арестован и Василий Белозерский, последовавший за своим зятем. У потрясенной Александры, к этому времени уже ждавшей ребенка, сделался выкидыш – больше она уже никогда не могла иметь детей ((Нахлiк, 2006: 52).
Под следствием и в ссылке (1847–1850)
В марте 1849 г. в прошении на высочайшее имя Александра Кулиш писала о своем муже: «…наконец взошла было и для него ясная заря счастия: труды его готовы были увенчаться успехом, образованные и просвещенные люди обратили внимание на любознание его и неутомимость и он достигал уже цели своих желаний – благородного звания ученого, удовлетворяющего потребностям души его и обеспечивающего дальнейшее безбедное существование, уже он послан был щедротами вашего величества за границу для довершения образования, но в это самое время замечены были в прежде изданных им сочинениях некоторые необдуманные выражения и он арестован был в Варшаве» (КМТ-2: 143). Разумеется, жанр прошения на высочайшее имя, особенно с просьбой о помиловании, предполагает массу условностей, однако во многом он передает действительное расположение духа Кулиша в 1846–1847 гг., насколько об этом можно судить по другим документам. Будучи рьяным украинским патриотом, он в то же время успел отдалиться от настроений в Киеве, которые тем временем радикализировались. Плетневу Кулиш писал 29 декабря 1846 г.:
«В здешней молодежи, окончившей университет, я нашел страшное волнение умов и готовность на эфемерные затеи. Они думали, что я не только приму участие в их предприятиях, но сделаюсь даже главою их литературной корпорации. С этим намерением они собрались у одного моего знакомого, где я обещал быть на вечере. Я увидел себя посреди задумчивых лиц, потупленных лбов и нахмуренных бровей. Я внутренне смеялся и досадовал. Холодность моих суждений поразила их, и они, кажется, сочли меня столичным эгоистом. Но Костомаров и Шевченко по-прежнему ко мне привязаны» (цит. по: Нахлiк, 2007:1, 53).
Много позднее он вспоминал, как все «мы были очарованы Шевченко почти в буквальном смысле слова. Никто выше меня не ценил его дивного стиха. Чары дикой во многих случаях его поэзии подавили в моем уме и сердце все, что воспринял я трезвенного от несравненного Плетнева. Со мной произошло нечто вроде того, что происходит с некоторыми из воспитанных в русской столице черкесов, когда они понюхают родного воздуха» (Кулиш, 1885: 68). Но сколь бы ни был велик энтузиазм, охвативший Кулиша за месяцы его пребывания на Украине, его собственные планы вели его к научной работе, долгой поездке в Пруссию и Австрию – и последующим надеждам на Петербург.
О своем аресте Кулиш вспоминал в конце 1860-х годов так: в Варшаве он довольно близко познакомился с сенатором Варшавского департамента Сената, главным директором Комиссии внутренних и духовных дел Царства Польского А. Сторженко, ценившим разговоры с ним об украинской старине. Однажды Стороженко разговорился о козатчине с наместником Царства Польского, так же как и сам Стороженко, с Полтавщины, князем Паскевичем, и между ними произошел следующий диалог:
«„Вот, Ваша светлость, если желаете, у меня сейчас есть украинец! – так чистой крови козак“. – „Кто такой?“ – „Вот так и такой Кулиш“. – „Э! так ты приведи его ко мне“, – говорит Паскевич, а в это самое время подают ему пакет из столицы. Распечатав – взглянул: „Гарный, – говорит, – твой козак чистой крови! Вот велят его под арест взять“» (Кулиш, 1994а: 253).
Действительно, III отделение, расследуя дело тайного общества св. Кирилла и Мефодия, полагало, что Кулиш находится уже за границей, – и предписало арестовать последнего по возвращении того в пределы империи, однако из-за задержки с выправлением паспорта для жены Кулиш задержался в Варшаве и был арестован вечером 2 апреля 1847 г., а в ночь на 10-е доставлен в III отделение – вместе с ним прибыли в Петербург и арестованные бумаги. Поскольку Кулиши жили в Варшаве вместе с Василием Белозерским[83], то в числе бумаг оказались и его – именно они носили наиболее компрометирующий характер, в частности, среди них была и рукопись «Закона Божьего» («Книги Бытия Украинского народа»). Вскоре Кулишу удалось оправдаться от принадлежности ему этих бумаг, так что, в отличие от всех остальных привлеченных к делу лиц, его обвиняли почти исключительно на основании напечатанных сочинений.
Положение Кулиша в глазах следствия было двойственное: с одной стороны, почти сразу стало понятно, что сам он не принадлежал к тайному обществу, с другой – он был одним из наиболее видных и продуктивных выразителей нового украинского движения, наряду с Костомаровым и Шевченко. Более того, в отличие от Костомарова, его взгляды носили последовательно украинский характер. Так, следствие отмечало, что «в письмах своих он везде выражал чрезмерную любовь к родине, Малороссии, ложные понятия о ее прежней будто бы славе и заботился о восстановлении ее литературы и народности» (КМТ-2: 100), а в «Повести об украинском народе», опубликованной в «Звездочке» в 1846 г., например, писал:
«…если бы продолжился порядок вещей, установленный Богданом Хмельницким, в Украине цивилизация так же прочно развилась бы из собственных начал, как и в западных странах Европы» (Кулиш, 1846: 86),
«[Мазепа] питал тайную надежду на самостоятельность Украины. Мазепа постигал, что Украина, по демократическому своему образованию, не может отдельно существовать иначе, как в виде республики, что для этого народа понятно только право вечевого закона и что всякий самовластный гетман не найдет в нем себе усердных подданных» (Кулиш, 1846: 87)
Ранее уже говорилось, что даже на взгляд другого поклонника украинской старины, такого как Ригельман, «Повесть…» была сочинением, которое не следует допускать к обращению в народе, основанием к тому были вполне выразительные пассажи по поводу закрепощения крестьян при Екатерине II или о пагубном положении современного крестьянства:
«…при губительном влиянии внешних обстоятельств и своекорыстии панов, отделивших свои интересы от интересов народных, простолюдины под гнетом нужд сперва теряют свою энергию, а потом и самое сознание своих человеческих прав… есть еще в разных местах Украины козаки-поселяне, потомки городовых Козаков. Они составляют многочисленное сословие и отличаются от прочих украинцев чистотою народного типа, который в высших сословиях истерт чуждою цивилизациею, а в крестьянах подавлен беспрестанными притеснениями» (Кулиш, 1846: 98,112)
В вердикте по делу кирилло-мефодиевцев говорилось: «Кулиш в изданных им сочинениях „Повесть об украинском народе“ 1846, „Украйна“ 1843 и „Михайло Чарнышенко“ 1843 г. с восторгом описывал дух прежнего казачества, наезды гайдамаков изображал в виде рыцарства, представлял историю этого народа едва ли не знаменитее всех историй, славу его называл всемирною, приводил песни украинские, в которых выражается любовь к вольности, намекал, что дух этот не простыл и доселе таится в малороссиянах, описывал распоряжения императора Петра I и преемников его в виде угнетений и подавления прав народных.
Сочинения Кулиша могли столько же поселять в малороссиянах мысли о возможности существовать отдельно, сколько стихотворения Шевченко, и тем более производят вреда, что одно из них издано „Для детей старшего возраста“. Разница между этими двумя писателями та, что Кулиш, увлекаясь любовью к родине, не предполагал, что мнения его могут быть приняты в дурном смысле, и когда указали ему на двусмысленные места, он с ужасом увидел, что мысли его действительно могли сделаться причиною беспорядков» (КМТ-1: 76).
Ситуация сама по себе была весьма неожиданной – Кулиш был наказан за тексты, прошедшие цензуру, распространявшиеся свободно на протяжении нескольких лет и до того момента не вызывавшие нареканий. Цензор А.В. Никитенко, сохранивший в своем дневнике ходившие в Петербурге слухи о деле, разбиравшемся в III отделении, писал: «Я наконец достал „Звездочку“ и прочел историю Кулиша, теперь мне понятно, почему Ивановский не мог ответить ничего, кроме: „Виноват“… С этой маленькой книжкой, впрочем, соединены, говорят, гораздо более важные обстоятельства. На юге, в Киеве, открыто общество, имеющее целью конфедеративный союз всех славян в Европе на демократических началах, наподобие Северо-Американских Штатов. К этому обществу принадлежат профессора Киевского университета: [Н.И.] Костомаров, Кулиш, [Т.Г.] Шевченко, [Н.И.] Гулак и проч. Имеют ли эти южные славяне какую-нибудь связь с московскими славянофилами – неизвестно, но правительство, кажется, намерено за них взяться. Говорят, что все это вывели наружу представления австрийского правительства», – а через пять дней, 7 мая, отмечал: «…получил от министра (через попечителя) секретное предписание следующего содержания: „Рассматривая появляющиеся в повременных изданиях сочинения об отечественной истории, я заметил, что в них нередко вкладываются рассуждения о вопросах государственных и политических, которых изложение должно быть допускаемо с особенною осторожностью и только в пределах самой строгой умеренности. Особенного внимания требует тут стремление некоторых авторов к возбуждению в читающей публике необдуманных порывов патриотизма, общего или провинциального, становящегося иногда если не опасным, то по крайней мере неблагоразумным по тем последствиям, какие он может иметь*. В заключение предписывается иметь строгое наблюдение и проч.» (Никитенко, 1955: 304–305, записи от 2 и 7 мая 1847 г.).
Дело Кирилло-Мефодиевского общества внезапно для центральных властей обнаружило наличие украинского национального движения – прежние тексты и поступки попали в новый контекст. Третье отделение довольно быстро сделало квалифицированный анализ ситуации – уже в мае 1847 г. шефу III отделения, гр. А.Ф. Орлову был представлен черновой текст записки для государя, который было повелено несколько сократить. В ней отмечалось, что украинофильство – частный случай гораздо более широких процессов, более того, именно тех, которые стимулировались самими имперскими властями в рамках доктрины «официальной народности»:
«Начало славянского направления кроется в страсти нашего века отыскивать и поддерживать древности, восстановлять народность в нравах и литературе и применять к нашему времени быт древних предков каждого народа. Ныне более, чем когда-либо, хотят быть французы французами, германцы – германцами, русские – русскими и т. д. Это направление, с одной стороны, весьма важное, могущее укрепить самостоятельность и силу народа, с другой – порождает источник колебаний, ибо как владычествующие племена заботятся о восстановлении своей народности, так равно заботятся об этом племена подвластные: поляки хотят быть поляками, малороссияне – малороссиянами [выд. нами. – А. Т.]» (КМТ-3: 306).
Национальное движение, которое было направлено на «укрепление самостоятельности и силы» господствующей народности, одновременно стимулировало аналогичные процессы среди «племен подвластных» – мобилизация одних групп вызывала в качестве реакции соответствующую мобилизацию в других. Специалисты Третьего отделения отмечали, что «идеи о восстановлении в каждой земле народности, языка, собственной литературы, об улучшении положения людей и соединении всех славянских племен в одно целое не принадлежат одним лицам, прикосновенным к делу Славянского общества. Занятия ученых подобными идеями в наше время сделалось как бы необходимою потребностью [выд. нами. – А. Т]» (КМТ-3: 306), более того, с 1830-х годов эта деятельность пользовалась прямой поддержкой правительства, открывшего кафедры славяноведения в трех российских университетах и озабоченного подготовкой специалистов в этой области. Общее славянское движение в конкретной ситуации превращалось в национальное движение соответствующих славянских народов:
«Как университет св. Владимира наполнен студентами из малороссиян, то естественно характер славянофильства превратился там в украйнофильство [выд. нами. – А. Т.]. Даже бывшее славянское общество Гулака, Белозерского и Костомарова принимало этот характер, ибо из них только последний великороссиянин, а первые два действовали в духе более украйнофилов, нежели славянофилов. Шевченко и Кулиш, Андрузский, Навроцкий, Посяда и др., не принадлежавшие к Славянскому обществу, тем не менее суть украйнофилы, пламенно занятые мыслью о восстановлении языка и литературы Малороссии, об улучшении ее быта. Нет сомнения, что многие из ученых малороссиян питают те же мысли, некоторые из них, напр. учитель подольской гимназии Чуйкевич, помещик Полтавской губ. Галаган и др., замечались и при производстве Славянского дела. Но все они не заговорщики, не злоумышленники, а люди, увлеченные панславизмом как модным направлением наук или чрезмерною любовью к своей родине. Цензура пропускала книги Кулиша и Костомарова, следовательно, само правительство как бы признало законность их сочинений. Должно заметить еще, что ученое начальство наше, поощряя изыскания о славянских древностях и языках, посылая путешественников в земли западных славян и предписывая собирать в Малороссии и других областях России местные слова, пословицы и пр., как бы покровительствует славянофилам. Об этом упоминают в своих показаниях и Белозерский, и Костомаров. Последний именно пишет, что он потому и предался со всем жаром изучению науки славянской, что не предполагал это противным видам правительства, которое всегда благосклонным вниманием ободряло ученых наших славянофилов и путешественников в славянские земли» (КМТ-3: 307)[84].
В рамках той же логики, которую анализировало III отделение, М.П. Погодин писал П.А. Плетневу 18 мая 1846 г.: «У Кулеша отличный талант и смысл. Жаль, что для разнообразия не достает или не видать еще веселости. Спасибо Вам, что Вы приютили его, а в Киеве, который хотят русить и который не имеет ни профессора русской истории, ни профессора русской словесности, нет ему места! О любезное отечество!» (Грот, 1896: 949). Малороссийский патриотизм воспринимался Погодиным как крайнее выражение местных чувств, но не только не противоречащее, а прямо связанное с русификаторской миссией Киевского университета, увлечение малороссийской стариной понималось как почтенная любовь к своему (местному) прошлому быть может, несколько преувеличенный провинциальный патриотизм, который никак не противоречит общеимперскому чувству (и, более того, как связанный с превознесением козачества, направлен против актуального противника империи – польского патриотического движения). В рецензии на первый роман Кулиша, «Михайло Чарнышенко», друг М.П. Погодина и литературный редактор «Москвитянина» С.П. Шевырев писал:
«Первая мысль, выдающаяся так сильно из всего произведения г. Кулеша, есть мысль о древней, отжившей свое время Малороссии. Любовью к ней проникнут весь дух нового писателя, память его погружена вся в предания родины» (цит. по: Савченщ 1929: 1, прим. 1).
В итоге III отделение выделило несколько важных положений:
– во-первых, образование Кирилло-Мефодиевско-го общества – не единичное событие, а следствие больших процессов, актуализации национальной проблематики за пределами и в самой Российской империи, в частности славянского движения,
– во-вторых, развитие малороссийского/украинского национального движения связано не только с теми деятелями, которые занимают собственно националистические позиции, но и с гораздо более широким кругом сочувствующих, при этом последние далеки от всякой «политики», являются совершенно лояльными подданными,
– в-третьих, из этого вытекало, что логика репрессий здесь малоприменима, поскольку окажется направленной на лояльных подданных и на действия, санкционированные самой властью.
Фактически III отделение впервые ясно обнаружило узел проблем, когда поддержка антипольских настроений в Малороссии и поощрение местных исследований оказываются амбивалентными по своим последствиям. Если в последующем, уже в 60-е годы, украинофильство будут пытаться связать с польским влиянием, то для анализа конца 40-х совершенно ясна несущественность данного фактора – польское движение важно как стимулирующее и активизирующее, наряду с русским, малороссийское, дающее культурные образцы и модели, но не более того. Примечательно, что если Костомаров пытался в свою защиту атрибутировать инкриминируемые Обществу тексты как «польские», то следствие оказалось невосприимчиво к этим стремлениям – одновременно отмечая необходимость особого, осторожного подхода к Малороссии[85]:
«Для предупреждения вреда в этом случае надлежит действовать общими мерами, не отыскивая, кого бы обвинить или наказать, и не прибегая ни к каким строгостям лично против славянофилов, ибо нет причин предполагать, что они действуют злоумышленно, и притом доселе они действовали открыто, как бы с разрешения начальства. Еще более надлежит быть осторожными в отношении к Малороссии. Хотя там от молодых украйнофилов, подобных Шевченке и Кулишубыть может, обращаются идеи об отдельном существовании даже между людьми более степенными, нежели сами украйнофилы, но строгие меры сделают для них еще дороже запрещенные мысли и могут малороссиян, доселе покорных, поставить в то раздраженное против нашего правительства положение, в каком находится, особенно после мятежа, Царство Польское. Полезнее и справедливее будет не показывать и вида малороссиянам, что правительство имело причину сомневаться, не посеяны ли между ними вредные идеи, и принять меры в отношении к ним совершенно противные тем, которые принимались в Царстве Польском [выд. нами. – А. Т]» (КМТ-3, 308).
Министр народного просвещения гр. С.С. Уваров, вынужденный активно действовать в создавшейся ситуации, поскольку под вопросом оказались многие аспекты деятельности его ведомства, начиная от цензуры и вплоть до положения в университетах, публично предложил иную идеологическую конструкцию. Понятно, что он не мог, в отличие от авторов секретной записки, говорить о естественном ходе формирования национальных движений, и тем более как непредвиденного последствия «официальной народности», – и был вынужден рассуждать в логике «привнесения» извне.
Центральным пунктом официальных рассуждений министра, сообщенных в конце мая 1847 г. в циркулярах попечителю Московского учебного округа, Санкт-Петербургскому, Харьковскому и Киевскому университетам, было противопоставление «России» и «Славянства». Второе определялось как начало историческое, относящееся к давно минувшей истории, после чего разные народы пошли своими историческими путями. Современные идеи о «славянстве» квалифицировались как «западные», «но и у нас западные понятия могут увлечь людей пылких и не прозревающих опасности своих мечтаний» (КМТ-3: 311, см. там же – стр. 310–311, особо – циркуляр СПб ун-ту, 314). В циркуляре попечителю Московского учебного округа министр писал:
«Итак, независимо от общего славянства, в действительности не существующего, а изменившегося в нескольких славянских племенах, мы должны следовать за своими судьбами, свыше нам указанными, и в своем родном начале, в своей личности народной, в своей вере, преданности к престолу, в языке, словесности, в истории, в своих законах, нравах и обычаях мы обязаны утвердить живительное начало русского ума, русских доблестей, русского чувства. Вот искомое начало народное и не славяно-русское, а чисто русское, непоколебимое в своем основании – собственно наша народность… Чего ж нам ожидать от соплеменным народов? Ответ мы находим в истории и прошедшей, и современной. Святая Русь бедствовала и страдала одна, одна проливала кровь свою за престол и веру, одна подвигалась твердым и быстрым шагом на поприще гражданского своего развития, одна ополчалась против двадцати народов, вторгнувшихся в ее пределы с огнем и мечом в руках. Все, что имеем мы на Руси, принадлежит нам одним, без участия других славянских народов, ныне простирающих к нам руки и молящих о покровительстве, не столько по внушению братской любви, как по расчетам мелкого и не всегда бескорыстного эгоизма.
С таким воззрением на нашу народность я обращаю слово преимущественно к тем преподавателям, которым досталось обрабатывать на ученом поприще участок славный, но и трудный – русский язык и русскую словесность с прочими соплеменными наречиями, как вспомогательными средствами для родного языка, русскую историю, историю русского законодательства, им предпочтительно перед другими принадлежит возбуждение духа отечественного не из славянства, игрою фантазии созданного, а из начала русского, в пределах науки, без всякой примеси современных идей политических. Преподаватели, следуя видам и направлению правительства и научая вверенное им юношество тому или другому предмету, да поучают его впредь по-русски мыслить и чувствовать: только этим способом будущие члены общества составят одну великую семью с одинаковыми мыслями и одинаковою волею, с одинаковым чувством.
Таково воззрение правительства на славянство вообще и на славянство в отношении к России, таковы мысли о начале народном и народности, источнике народного просвещения, коими следует руководствоваться при направлении умов учащегося юношества» (КМТ-3: 312–313).
Славяноведению, в частности славянской филологии, отводилась теперь в рассуждениях министра роль исключительно служебная – назначением этих дисциплин было способствовать изучению русского языка, истории и т. д., но никак не становиться предметом самостоятельного интереса. «Россия», «русский» должны были стать самодостаточными понятиями, как наставлял Уваров Санкт-Петербургский университет:
«Да слышится в университетах имя русского, как слышится оно в русском народе, который не мудрствуя лукаво, без воображаемого славянства, сохранил веру отцов наших, язык, нравы, обычаи – всю народность» (КМТ-3: 314).
Власти справедливо увидели в движении два тесно связанных друг с другом элемента – это либеральный характер, присущий славянскому движению в целом, и национальное движение. Если во втором отношении была существенная разница между московскими славянофилами и славянофилами малороссийскими (в связи с чем начальник московских жандармов С.В. Перфильев оценивал первых как «людей нравственности неукоризненной» и передавал мнение об их существовании как в принципе полезном[86]), то первое позволяло объединять их в едином понятии, рассматривая как местные варианты одного и того же движения.
Благодаря изложенной выше позиции III отделения, с которой согласился император, приговор по делу Кирилло-Мефодиевского общества и связанных с ним лиц оказался гораздо мягче, чем можно было предполагать. Во-первых, собственно суда было решено избежать – наказания были определены по высочайшему решению. Во-вторых, сами наказания, в сравнении с аналогичными делами, например приговору по делу петрашевцев, оказались весьма мягкими: так, Костомаров был приговорен к годичному заключению в крепости и к последующей ссылке. Кулиш, который был признан не состоявшим в тайном обществе, получил 30 мая 1847 г. следующий приговор:
«По высочайше утвержденному решению определено: Кулиша заключить в Алексеевский равелин на четыре месяца и потом отправить на службу в Вологду, но никак не по ученой части, с учреждением за ним строжайшего надзора и с тем, чтобы он не был увольняем ни в Малороссию, ни за границу, сверх того, воспрещено ему писать, равно и сочинения его „Повесть об украинском народе“ „Украина“ и „Михайло Чарнышенко“ повелено запретить и изъять из продажи» (КМТ-3: 81).
К этому приговору от себя лично Николай I добавил: «Запретить писать» (КМТ-2: 178).
Впрочем, отбыть весь срок заключения в Алексеевском равелине Кулишу не пришлось – состояние его здоровья под арестом и потом в заключении серьезно ухудшилось, так что жена, Александра Михайлова, последовавшая за мужем в Петербург, писала на имя гр. А.Ф. Орлова 23 июня 1847 г.:
«Муж мой, чувствуя вину свою, молчаливо терпит свое заключение в крепости, но я, ужасаясь последствий опасной грудной болезни, которою он теперь страдает, осмеливаюсь прибегнуть к вам с сердечною мольбою – исходатайствовать ему у государя освобождение из заключения. Он расстался со мною в Варшаве свежий и здоровый, а теперь он похож больше на мертвого, чем на живого человека. Если три месяца ареста так сильно подействовали на его здоровье, то что же с ним будет еще через три месяца? Поверьте, ваше сиятельство, что муж мой глубоко поражен и наказан сознанием вины своей, бывшей причиною гнева милосердного монарха нашего, и если государь был так беспримерно милостив, что позволил ему даже продолжать службу, то я уверена, что он пощадит и его здоровье, если ваше сиятельство представите его величеству слабость сложения и сильную грудную боль, которой муж мой страдает» (КМТ-2: 88–89).
Состояние заключенного действительно было признано болезненным, и по получении медицинского заключения Кулиш был переведен в арестантское отделение 2-го сухопутного госпиталя. Сразу же после этого начались хлопоты жены о замене назначенного ему места ссылки – указывая на болезненный для уроженца юга климат Волгоды, она просила власти назначить ссылку в одну из южных губерний (КМТ-2: 94–95). И эта просьба была вновь удовлетворена: А.Ф. Орлов вошел к государю с всеподданнейшим докладом об освобождении Кулиша из-под ареста и назначением ему местом ссылки г. Тулы, что государь высочайше соизволил 22 августа 1847 г. Так что 2 сентября 1847 г. Кулиш отправился на место ссылки в сопровождении поручика Санкт-Петербургского жандармского дивизиона Чулкова, доставившего его под расписку местного губернатора Н.Н. Муравьева 9 сентября. Поскольку Кулиши оказались крайне стесненными в средствах, то на проезд к месту ссылки из казны ему было выдано 100 руб. серебром (КМТ-2: 105).
Жизнь в Туле у Кулиша не заладилась почти сразу, впрочем, в первые месяцы он был далек от отчаянья, преисполненный новых планов. Почти сразу по обосновании на новом месте он писал Л.В. Дубельту, испрашивая позволения печататься:
«Пользуясь убеждением вашего превосходительства в том, что я теперь имею в виду новый, указанный мне вами путь жизни, осмеливаюсь покорнейше просить вас исходатайствовать мне высочайшее разрешение печатать мои сочинения. Не говоря о том, что пятимесячное пребывание моей Александры Михайловны в столице, поездка ее для утешения матери в Малороссию и обзаведение наше в Туле кой-каким хозяйством уменьшили значительно наше небольшое состояние, не говоря о том, что служба в Туле при здешних окладах жалованья не может доставить мне средств для безнуждной жизни, и что, приобретая источник доходов литературных, я мог бы дополнить ими свое будущее жалованье и не бояться прожить последнюю тысячу рублей маленького моего капитала, я горю нетерпением доказать, что я теперь иной человек и что лучшею литературною заслугою считаю согласие моих идей с благодетельными заботами правительства» (КМТ-2: 110, письмо от 1 ноября 1847 г.).
На этом послании Дубельт пометил резолюцию А.Ф. Орлова: «Чувства хорошие, но рано…» (КМТ-2: 110), о чем Кулиш и был официально извещен 10 ноября, с прибавлением: «Впрочем, его сиятельство отозвался, что просьбу вашу будет иметь в виду, и чтобы между тем вы продолжали литературные труды, руководствуясь тем направлением, которое ныне приняли» (KMT-2: 111) – формулировка, которую сложно было не принять за обнадеживающую.
Однако вскоре начались куда более серьезные неприятности, сопровождавшие Кулиша почти весь период его тульской ссылки: Н.Н. Муравьев (будущий граф Муравьев-Амурский), по-доброму принявший ссыльного (КМТ-2: 139), почти сразу же после этого оставил должность, в конце сентября прибыв в Петербург и получив назначение, его прославившее, – генерал-губернатором Восточной Сибири. На место Муравьева тульским губернатором был назначен Н.И. Крузенштерн, сын мореплавателя, которому подведомственный ссыльный не пришелся по духу. Вплоть до ноября месяца Кулиш так и не получил никакого назначения, хотя был официально отправлен в ссылку для службы по гражданским ведомствам, с исключением учебного. Здесь за него попытался вступиться П.А. Плетнев (отметим, сохранивший дружеские чувства и всячески старавшийся помочь Кулишу во время его бедствий), 10 ноября написавший Л.В. Дубельту письмо, уведомляя, что Кулиш так и остается без службы и без жалованья и «потому я беру смелость почтительно просить ваше превосходительство рекомендовать г-на Кулиша в особенное внимание новому военному губернатору г. Тулы генерал-майору Крузенштерну. Известные вам способности г-на Кулиша и основательные его познания могут быть употреблены с несомненною пользою для службы, ежели, по совету вашего превосходительства, г-н военный губернатор, доставив этому чиновнику приличным жалованьем верные средства к существованию, назначит его, например, по особым при себе поручениям» (КМТ-2: 112). Просьба эта возымела действие – Дубельт со своей стороны настоятельно просил о назначении Кулиша на какую-либо оплачиваемую должность, что губернатор и исполнил, предложив тому место смотрителя больницы Тульского приказа общественного призрения. О том, чем это оказалось в действительности, Кулиш спешил 23 декабря 1847 г. уведомить своего петербургского благодетеля и друга:
«Я поторопился извещением вас, добрый наш друг Петр Александрович, о назначении меня к должности смотрителя. Должность эта на деле превратилась бог знает во что. Начать с того, что жалованья всего только 960 руб. ассигнациями], а квартира, состоящая из двух чуланов со сводами, так темна, пуста, грязна и ужасна, что я решился бы переехать в нее только тогда, когда б лишился последних средств к существованию. В том же корпусе медик занимает прелестную и обширную квартиру, квартира смотрителя – ужасна. И неудивительно: смотрителем был до сих пор отставной капельмейстер, выслужившийся из солдат. Ему это и подобало. Но я, как бы ни был разжалован, все же не могу быть разжалован из образованных людей в необразованные и из достойных в ничтожные. Я был у губернатора и сказал ему, что он, без сомнения, воображал мою должность с такими удобствами, которые могут меня успокоить, и я считаю долгом довести до его сведения, в каком состоянии я нашел ее. Он удивился, но спросил меня, переехал ли я на новую квартиру. Я отвечал, что я ужасаюсь переехать в такую квартиру и прошу позволить мне остаться в наемной. Он согласился, обещал посмотреть сам больницу, обещал дать мне другое место, если представится возможность, и с тем мы расстались. Равнодушие, с каким он принял мой печальный рапорт, ничего не пророчит мне приятного. Кажется, ему не слишком хорошо меня здесь рекомендуют. Впрочем, я не виню его: он – новый человек и сам не знает, до какой степени мог бы меня вызволить. Я хотел было писать Леонтию Васильевичу и благодарить за полученное место, но теперь моя благодарность была бы упреком, которого он не заслуживает: его, видно, не так поняли, иначе мне не предложили бы такой должности, доказательство – мой шурин Василий Белозерский, который при самом начале службы сделан уже старшим помощником правителя канцелярии. Мне надоело просить, когда мне не дадут ничего лучше сами, так я предпочитаю уволиться совсем от службы. Жаль мне, что ваши старания остаются бесплодными и что я не один страдаю» (KMT-2: 114[87]).
Плетнев и здесь пытался помочь Кулишу, вновь обратившись с письмом к Дубельту (КМТ-2: 115), тогда как сам Кулиш, несколько забыв о своем положении ссыльного, писал 3 января 1848 г. в Петербург управляющему III отделением:
«Грудная болезнь моя так усилилась, что я потерял всякую надежду на успехи по службе. Не желая вводить в напрасные обо мне хлопоты доброго губернатора Крузенштерна, я подал ему прошение об отставке. Теперь я нахожусь в самом затруднительном положении касательно насущных потребностей жизни, потому что все мое состояние заключается в пяти тысячах рублей ассигнациями. Единственная моя надежда на позволение мне печатать мои сочинения. Позвольте, ваше превосходительство, надеяться, что вы не перестанете быть моим покровителем и исходатайствуете мне у государя эту милость.
Я же, пока жив, останусь верен тем чистым идеям об общественном благосостоянии, которые вы мне внушили» (КМТ-2: 117).
Дубельту пришлось напомнить Кулишу, что тот отправлен в Тулу «по высочайшему повелению на службу и правительство от вас ожидает, что на этом поприще усердием и деятельностью вы заслужите оказанное вам снисхождение», тогда как письмо своего поднадзорного корреспондента «я даже не осмелился докладывать г-ну генерал-адъютанту гр. Олову, ибо письмо это произвело бы на его сиятельство неприятное для вас впечатление» (КМТ-2, 118, письмо от 14 января 1848 г.).
Под давлением Петербурга Крузенштерн предложил Кулишу должность «старшего чиновника особых поручений сверх штата для занятий по губернскому статистическому комитету с назначением ему приличного содержания от правительства» (КМТ-2: 119), но для этого требовалось разрешение от Министерства внутренних дел, поскольку оплачиваться должность должна была из сметы центрального ведомства (КМТ-2: 133), в результате в конце весны 1848 г. Кулиш взывал к Дубельту, прося того исходатайствовать ему возвращение в Петербург:
«Жизнь в Туле оказалась для меня на деле гораздо большим бедствием, нежели обыкновенное удаление из столицы. Я в восемь месяцев не встретил здесь человека, который бы протянул ко мне дружескую руку. Равные меня чуждаются, старшие пренебрегают. Я до такой степени всем здесь опасен или противен мнимым своим духом, что мне запрещено даже брать к себе из корпуса двух кадетов, из которых один внук П.А. Плетнева, а другой сын петербургских друзей жены моей и которые своими детскими играми могли бы сколько-нибудь разогнать наше уныние. До сих пор я не получал в Туле никакого жалованья и, считаясь чиновником особых поручений при г-не тульском военном губернаторе, не имел от него ни одного поручения, следовательно, не мог показать ни своего усердия, ни своих способностей, ни своей честности. Но сохрани меня бог осуждать такого почтенного человека, как г-н Крузенштерн! Напротив, я скорее думаю, что он сам не знает, что делать с моими познаниями, годными для Академии наук и бесполезными для бюрократии, и какое дать мне здесь место, которое могло бы обеспечить домашние мои нужды. Безмездных же поручений он, может быть, не делает мне потому, что, видя болезненное состояние моего здоровья, щадит меня и действует так, как и я на его месте действовал бы. От вас одних, как ближайшего представителя верховной власти, я должен ожидать облегчения судьбы моей и потому умоляю ваше превосходительство помнить обо мне и исходатайствовать мне через великодушного гр. Орлова высочайшее разрешение возвратиться в столицу» (КМТ-2: 120–121).
В результате только в ноябре 1849 г., т. е. более чем два года спустя после начала этой истории, Кулиш получил от губернатора Крузенштерна назначение на оплачиваемую должность – корректором Тульской губернской типографии (помощником редактора «Тульских губернских ведомостей»), с годовым жалованьем в 171 руб. серебром, а весной следующего года сделан редактором неофициальной части «Тульских губернских ведомостей» (с прибавкой жалованья на 400 руб. ассигнациями, при этом, как писал он Бодянскому, «о чудо! перед праздником[88] дали 30 руб. серебром награды… Мне, впрочем, нет никакой работы (кажется, приказано редактору работать одному, во избежание каких-нибудь казусов)…» – Кулиш, 1897а: 258).
О своей жизни в Туле Александра Михайловна писала сестре Надежде (Забеле) 20 ноября 1847:
«Мы ложимся в десять вечера, встаем в семь. Первое – Бози, а после П.А. идет в свою столярную и там что-нибудь делает для моциона, а я в это время сама же кофе сварю в печке в спальной и потом отправляюсь его звать своего дуся пить, и тут же подается что-нибудь для завтрака, потом я иду и живописец рисует с меня, а П.А. нам читает из Пушкина или Крылова что-нибудь» (цит. по: (Нахлiк, 2006: 54).
Почти год спустя о своей жизни в ссылке писал Кулиш в Москву, О.М. Бодянскому: «Меня сперва сильно мучила неприветливость и грубость туляков, но нет зла, с которым не возможно бы было сжиться, и я на это смотрю теперь как на суровость климата или другое физическое зло. Есть что-то даже приятное в совершенном отчуждении от окружающего нас народонаселения: делаешь что хочешь, распоряжаешься с собою как заблагорассудится. Службы мне до сих пор не дали, и будущность с этой стороны не представляет мне ничего утешительного. Я не приобрел ни единого знакомого в течение целого года, а врагов и ненавистников знаю, что приобрел очень довольно, и если мне удастся быть счастливым здесь, в своем уединении, назло обстоятельствам и людям, то я буду истинный герой жизни» (Кулиш, 1897а: 243, письмо от 23 октября 1848 г.).
В конце августа 1848 г. Кулиш просил Дубельта разрешить ему перебраться из Тулы в Глуховский уезд Черниговской губернии, где после смерти отца у него осталась небольшая земельная собственность (КМТ-2: 124, письмо от 28 августа 1848 г.). В начале февраля 1849 г. А.М. Кулиш подала прошение А.Ф. Орлову с просьбой разрешить мужу жительство в Москве или Петербурге, описывая тяготы их текущего существования:
«Сочувствуя положению каждого из прибегающих к вам несчастных, вы не скажете, что Тула не имеет в себе ничего ужасного, отчего бы невозможно было жить там спокойно и счастливо. Конечно, спокойствие и счастье зависят весьма много от нас самих, но также много и от обстоятельств, под влиянием которых все мы находимся, а нам, к несчастью, ничего не благоприятствует. Появление наше обратило на нас всеобщее неприязненное внимание, на нас смотрели с любопытством, смешанным с боязнию, как на диких зверей или зачумленных, сообщество с которыми неминуемо должно принести горести и бедствия. Не раз доставалось нам слышать рассуждения соседей с хозяевами, у которых мы нанимали квартиры, о том, как опасно им иметь у себя жильцов, подобных нам, чтобы не навлечь на себя беды, и эти простодушные люди, желая отклонить от себя опасность, а, может быть, также понимая беззащитное положение наше, начинали нам делать такие неприятности и притеснения, что мы уже 4 раза должны были переменять квартиру, несмотря на то что всегда платили исправно, вели самую скромную, уединенную жизнь и делали все возможные уступки» (КМТ-2: 139).
Получив отказ, спустя месяц А.М. Кулиш подала аналогичное прошение теперь уже на высочайшее имя, которое вновь попало в III отделение – и получило аналогичный ответ. Жизнь в Туле тем временем оказывалась все более напряженной для Кулиша – он писал своему шурину В.М. Белозерскому, передавшему письмо в III отделение, как к нему на квартиру, пока жена еще была в Петербурге, явился квартальный: «Входит с бранью и криком, зачем ему не скоро отворяют, водкою от него так и несет, показывает мне список лиц, которым запрещается выезжать из города, вверху написано: „Скопцы“) и между этими именами я вижу свое имя. Вслед за тем предлагает мне подписать свое имя на листе под строками, начинающимися так: „Мы, нижеподписавшиеся скопцы, и пр[очее]“. С трудом я доказываю ему грубою его ошибку и выживаю из квартиры. Но вот вчера является другой квартальный с требованием подписки и, диктуя мне ее на особом листе, требует, чтобы я при своем имени написал „скопец“, говорит, что у них об этом есть бумага. Я хотел было писать об этом прямо к Л.В. [Дубельту], но, подумавши, пишу только к вам. Посоветуйтесь и, если нужно, войдите к кому следует с просьбою по поручению мужа вашей сестры. Губернатору я не жалуюсь потому, что он сам ничего не знает, а обо всем спрашивает своих чиновников… Правителем же канцелярии у него тот самый Михайлов, который приходил ночью к нашему бывшему хозяину Жучкину и, вызвав его за ворота, советовал ему выжить нас с квартиры, потому что мы „в большом подозрении“. Кроме того, я пробовал раз уже жаловаться за отсутствием губернатора вице-губернатору Барановичу в том, что хозяйка вдруг потребовала, чтобы мы очистили квартиру, и просил его заставить злую бабу дать нам для приискания новой квартиры и переезда хотя срок, определенный законом, то есть 7 дней, но мне наотрез отвечали, что „стеснять хозяев нельзя“, и мы принуждены были перебраться в первый соседний дом к так называемой нами проклятой бабе и потому именно попали из огня в полымя. Настоящее требование полиции глупо и смешно в высшей степени со стороны, но нам, окруженным чужими людьми, без единого приятеля в городе, очень, очень стало грустно, и мы вопием через вас к добрым людям – спасти нас из этого ада!» (КМТ-2: 145–146, письмо от 29 марта 1849 г.). На известии об этом Дубельт оставил в высшей степени примечательную пометку – воздержаться от обращения к губернатору, «а то еще больше повредим» (КМТ-2: 145). Впрочем, целый ряд стеснений, который Кулиш считал происходящими от местных властей, исходили от властей вышестоящих: в отказе выдавать паспорт жене на поездку в Петербург или в Малороссию к родным он видел произвол, однако в данном случае губернские чиновники действовали строго по инструкции – Александра Михайловна сама находилась под надзором, причиной чему стали слова Кулиша из письма к его гимназическому приятелю Чуйкевичу о жене как «такой украинке, что просто восхищение!». Письмо, привлеченное к делу, послужило основанием счесть и саму Александру Михайловну горячей малороссийской патриоткой и установить над ней секретное наблюдение как «обращающей на себя внимание чрезмерной любовью к родине Малороссии» (КМТ-2: 153). С просьбой об облегчении положения Кулиша вновь обратился летом 1849 г. и Плетнев[89], писавший А.Ф. Орлову: «я почел бы себя виновным перед вами, если бы равнодушно оставил у себя письма его, которые поразительно изображают, до какой крайности доведен наконец этот страдалец, два года лишаемый службы и всех средств к существованию» (КМТ-2: 150, письмо от 12 июля 1849 г.).
Вообще, стоит отметить чрезвычайную активность Кулиша, бомбардировавшего и от себя, и от жены, и от шурина, и от Плетнева, и от сенатора А.В. Кочубея[90]III отделение всевозможными прошениями – от просьбы о помиловании до разрешения переселиться на Украину, поселиться в столицах и т. д. Он принимал ту модель отношений, которую предлагал Дубельт, – покровительства, заступничества и попечительства, – активно пытаясь извлечь из нее все для себя возможное. Не менее важным, чем просьбы о перемещении из Тулы, были многочисленные попытки Кулиша добиться разрешения печататься – это давало бы ему возможность или по крайней мере надежду обеспечить свое существование без помощи родных жены, к которым приходилось обращаться, исчерпав не очень значительное приданое Александры Михайловны.
Первую попытку добиться напечатания своих произведений Кулиш предпринимает почти сразу же после первоначального своего обустройства в Туле. 1 ноября 1847 г. он уже пишет Дубельту:
«Мне случалось здесь уже, в Туле, слышать от молодых людей похвалы моему „героизму“, что было горьким для меня упреком. Я знаю, что личность моя приобрела теперь во мнении многих странный, унизительный для меня смысл. Поэтому я желал бы показать всем, что мой идеал возможной на земле справедливости, здравомыслия и практической любви к человеку заключается в русском правительстве, что на старое время русское вообще, и в особенности на украинское, я смотрю с ужасом и жалостью и что, по моему мнению, для России теперь только наступило время полного развития прекрасной государственной жизни, начатой Петром Великим. „Черная Рада“ моя, вновь исправленная и местами переделанная, представляет как нельзя яснее всю беспорядочность украинской старины и, будучи основана на долгом изучении исторических источников, докажет всем рассудительным людям, что старина наша похожа на страшную ночную сказку и что светлый день спокойной жизни настал для Малороссии только в новейшее время. Если б я был так счастлив, чтобы правительство возвратило мне свою доверенность позволением печатать, я бы выступил на новое литературное поприще с этим романом.
Я уверен, что он заставил бы думать иначе обо мне и тех, которые негодуют на безрассудство проповеданных мною прежде мыслей, и тех, которые делают меня каким-то ламанчским героем. То и другое тяготит мою душу, и, ваше превосходительство, как было бы для меня радостно, если бы все верили в мое перерождение по-вашему!»[91](КМТ-2: 110).
7 марта (?) 1848 г. Кулиш писал М.П. Погодину: «Я не получил еще дозволения печататься и не получу его до тех пор, пока не представляю в III отд. Канцелярии Е.И.В. такого произведения, которое бы показало Правительству, что современные политические вопросы для меня как для писателя не существуют и что одно безотносительно прекрасное сделалось моею целью. С этим намерением я приступил к роману из времен Самозванца Отрепьева и завязываю его в Северской Украйне, где скопище сподвижников Косолапа, вместе с людьми опальных бояр, вместе с бессильными командами воевод и их чиновников, и жизнь пограничная, всегда отличная от жизни стран центральных, представляют довольно романтических концепций… Я по возможности намерен избегать известных исторических картин, а больше буду стараться ловить такие случаи, где историк рад бы что-нибудь сказать, да не смеет в важном своем параде своротить с большой дороги на проселочную, неизвестную, не означенную верстами» (Савченко, 1929: 21), а спустя полгода извещал того же корреспондента: «… дело мое приняло странный оборот: вместо романа вспало ми ум похоти написать историю, и вот я принимаюсь и произвожу Историю Бориса Годунова и Дмитрия Самозванца. Книга вышла страниц в 300, за вкус не отвечаю, а состряпано горячо. Я послал ее на цензуру в III Отделение Собственной Е.И.В. Канцелярии и буду очень рад, если она отворит мне дверь в типографию. Роман между тем я начал и хотя историческим трудом проложил себе дорогу сквозь трущобу темной старины, но не знаю, как скоро его окончу: дело не легкое вызвать из гробов чужих праотцов! свои послушнее» (Савченко, 1929: 22, письмо от 1 сентября 1848 г.).
Вплоть до 1852 г. Кулиш будет пытаться прорвать цензурное запрещение, варьируя жанры и темы. Идею опубликовать переработанный вариант «Черной рады», над которой он работал с 1843 г., он почти сразу оставит – неподходящая в свете предъявленных ему обвинений малороссийская тематика делала роман плохим вариантом для представления под всестороннюю и пристрастную цензуру III отделения. На «Историю Бориса Годунова…», отосланную в Петербург 28 августа 1848 г., Кулиш возлагал большие надежды, настолько, что сразу же просил А.Ф. Орлова о займе на напечатание книги, поскольку «при теперешней моей бедности я и думать не могу напечатать ее на свой счет» (КМТ-2: 124). Книга была передана на рассмотрение в Министерство народного просвещения, которое поручило отрецензировать ее профессору Санкт-Петербургского университета, автору университетского и гимназического курсов русской истории Н.Г. Устрялову, одному из столпов «официальной народности». Критический разбор сочинения Кулиша, подготовленный Устряловым, предсказуемо оказался весьма строг, независимо от различия во взглядах (тем более что в своей «Истории…» Кулиш старался быть лоялен), это было столкновение академического, в высшей степени профессионального историка, привыкшего тщательно работать с архивными материалами, и не получившего никакого законченного образования, учившегося во многом самоучкой, быстрого умом и на письме романтического историка, склонного к оригинальным выводам и рискованным предположениям. Указав целый ряд фактических ошибок и предположений, не подтверждаемых никакими источниками (как, например, о том, что «самозванец был орудием князя Василия Ивановича Шуйского, который взял его, безродного сироту, под свое покровительство и внушил ему мысль, что он истинный царевич»), Устрялов писал, «что сочинение Кулиша, написанное слогом, увлекательным для толпы, хотя не всегда правильным и отчетливым, часто до излишества цветистым, в ученом отношении, как „История Бориса Годунова и Дмитрия Самозванца' никакого достоинства не имеет, представляя множество недоказанных предположений, фантастических взглядов и ложных умствований» (КМТ-2: 128) – на основании данного отзыва сочинение было отклонено, без отправления на рассмотрение цензуры (КМТ-2: 130).
Потерпев неудачу с историческим исследованием, Кулиш вновь обращается к роману (который в 1852–1853 г. выйдет в «Современнике» под именем «Алексей Однорог») на тот же сюжет из Смутного времени, где может совместить свои знания малороссийской старины и описания родной новгород-северщины с темами, безопасными с точки зрения подозрений в украинофильстве. Бодянскому он пишет 11 июня 1849 г.: «…в последние недели принялся опять за исторический роман, начатый в прошлом году, прерванный для истории, потом забытый, наконец сожженный для того, чтоб не мешал мне выдумывать основу иначе, так как я, после истории, не был доволен написанным. Теперь на место уничтоженного томика написал новый, которым доволен больше, и надеюсь окончить к осени совсем свое компонованье» (Кулиш, 1897а: 250). Роман так и останется незавершенным, но в начале лета 1850 г. Кулиш попытается опубликовать «первую часть моего исторического романа в одном из журналов, дабы на вырученные за это деньги я мог выписать книги, необходимые для дополнения моих сведений по части русской археологии, и таким образом получил бы возможность продолжать и окончить литературный труд свой» (КМТ-2: 163). Дубельт отвечал: «Гр. Алексей Федорович, находя неудобным печатание одной части сочинения, которое еще не кончено и может замедлиться окончанием, полагает, что было бы лучше приступить к поданию означенного романа, когда вами будут написаны все части оного» (КМТ-2: 164) – и одновременно спрашивал о том, в каких именно книгах нуждается Кулиш для окончания своего сочинения, поскольку граф изъявил желание помочь в их приобретении. В ответе, посланном Кулишем, сказался весь его горячий и во многом наивный характер – он представил список в 43 наименования, включая 20 томов 2-го издания «Древней Российской Вивлиофики», 5 томов «Актов исторических» и т. д. – список этот был передан Дубельтом графу, насколько известно, оставившего эту масштабную просьбу без последствий.
Чтобы завершить историю попыток Кулиша добиться права печатания своих сочинений вплоть до конца царствования Николая I, добавим, что в 1851 г. он представит в III отделение через члена государственного совета А.В. Кочубея, покровительствовавшего семейству Белозерских, рукопись романа «Петр Иванович Березин и его семейство, или Люди, во что б ни стало решившиеся быть счастливыми». Роман, на сей раз переданный одному из чиновников III отделения для отзыва, произвел крайне неблагоприятное впечатление – в нем нашли «особенные нападки… против аристократии», «при сравнении жизни дворян с жизнью крестьян первая описывается безнравственною, далекою от счастия и менее почтенной, нежели последняя», «простолюдинам даже отдается предпочтение в возвышенности духа», «рыбак Дундук, сын и другие крестьяне представлены в особенно почетном виде, сочинитель с удивлением отзывается об их суждениях и поступках, упоминая же об аристократии, дворянах, чиновниках и богатых людях, везде говорит о них почти с презрением» (КМТ-2: 171). Анонимный рецензент отмечал:
«Должно упомянуть, однако же, что в романе Кулиша находятся и такие места, которые показывают, что он нисколько не желает противодействовать видам правительства. Он думает даже, что многие из его мыслей разделяет правительство наше… самое то, что Кулиш не таил своей рукописи, но представил ее на рассмотрение III отделения, доказывает, что он не понимает запрещенное™ своего романа. Это ученый, кабинетный человек, который так простодушен, что думает, будто он знает аристократов, богачей и высший свет, тогда как вовсе их не знает, который хочет, чтобы все, даже крестьяне, были образованы, услаждались бы высшими удовольствиями, не предвидя, какое зло произойдет от такого порядка дел, который почти прямо излагает мысли, приближающиеся к коммунизму и социализму, не понимая, что это противно монархическим началам и клонится к нарушению общественного спокойствия» (КМТ-2: 174).
В результате Дубельт писал Кулишу 24 января 1851 г.: «Гр. Алексей Федорович, прочитав сочинение ваше, изумился, до каких ложных суждений о людях и о счастьи народном дошли вы в чаду вашей мнимой образованности. Неужели, по вашему мнению, счастие в Западной Европе, неужели вы не видите, что там нет ни веры в бога, ни уважения к властям, ни порядка, ни спокойствия и что до этой бездны доведены государства именно теми путями, которые вы раскрываете в вашем романе. Его сиятельство не только советует, но и приказывает вам решительно забыть те идеи, которые, к несчастию, так глубоко вкоренились в уме вашем и которые не изменились даже после внушений, сделанных вам в 1847 г., и если вы не можете дать иного, более прямого и справедливейшего направления вашим мыслям и понятиям, то лучше ничего не пишите, ибо подобные письмена рано или поздно неминуемо приведут вас и ваше семейство к такому бедствию, которого уже никакая власть и никакое участие не в состоянии будут отклонить вас» (КМТ-2: 175–176).
Кулиш внял этому предостережению, и следующая попытка была предельно осторожна, теперь он представил в цензуру в апреле того же года две брошюры, переведенные им с английского: «Аз есм или глас Иисуса в бурю» и «Прииди ко Иисусу», самого благочестивого содержания. Теперь уже, видимо, и терпение Дубельта было истощено, и он оставил резолюцию, объявленную автору:
«Надобно служить и стараться, чтобы его забыли, тогда вспомнят» (КМТ-2: 179).
После этого Кулиш уже вплоть до перемены царствования новых ходатайств о допущении его собственных или переведенных им текстов к напечатанию не возобновлял.
Однако обращение преимущественно к бумагам III отделения может создать ложную картину настроений Кулиша – перед лицом властей он был, разумеется, склонен подчеркивать свои беды и взывать о помощи и снисхождении. Перед друзьями и близкими открывается другой человек, тот, который мог на протяжении нескольких лет создавать все новые произведения, тщетно пытаясь пробиться через цензурный заслон, или тот, который находил в себе силы бомбардировать всеми возможными способами III отделение просьбами, не сдаваясь, несмотря на отказы, добиваясь внимания к своей судьбе. Вера в себя и в свое будущее не оставляла Кулиша и в ссылке. Так, 15 декабря 1847 г. он писал своей невестке, повторяя те же суждения относительно жены, которые высказывал год назад Юзефовичу, с учетом изменившихся обстоятельств: теперь он надеялся не войти в «высшие сферы», но на скорое изменение общественных условий, к которому надлежит готовить себя:
«Я знаю, я твердо уверен, что нам суждено впереди жить в таком обществе, где от мужчины требуется не богатство только или звание, а от женщины не красота только и обыкновенная любезность. К этой-то вожделенной поре готовимся мы, я сам по себе, а она сама по себе… Саша от английского языка отказалась и даже от немецкого, но во французском постоянно совершенствуется» (цит. по: (Нахлiк, 2006: 55).
Он умудрялся не только не унывать сам, но и стара лея ободрять других: когда над О.М. Бодянским разразилась гроза за публикацию в «Чтениях…» Флетчера, и он был уволен с должности секретаря Общества истории и древностей при Московском университете, и ему было предписано перейти на кафедру в Казань[92], то Кулиш писал ему из Тулы: «Нас не поняли, не оценили, грубо ошиблись в духе наших действий – это не наша беда, если для человека единственная награда и единственное наказание существует в его совести и в сознании правоты или неправоты его действий» (Кулиш, 1897а: 244, письмо от 17 ноября 1848 г.) – и, несмотря на свои более чем стесненные обстоятельства, спрашивал:
«Может быть, Ваши финансы теперь расстроились, а Вам нужны деньги на то, чтобы без службы устроить себе какой-нибудь источник доходов, например печатать книгу, купить дом или что-нибудь подобное. Знаю по опыту, что в обстоятельствах, подобных Вашим, занять денег – всего труднее. Не хотите ли взять у меня две тысячи ассигнациями без процентов на неопределенное время? Я собрал их на покупку домика, но как мне, по-видимому, скоро дадут должность, тогда домика я покупать не буду (тяжко как-то на чужой стороне!) и эти деньги будут лежать у меня без употребления. Если бы Вам понадобились еще две тысячи, то могу служить Вам с удовольствием, хотя и не с первою почтою» (Кулиш, 1897а: 245–246).
Сложными оказывались в это время отношения с «Сашей», женой, ведь по существу их семейная жизнь только и началась в ссылке. Александра всячески помогала мужу, попавшему и ее втянувшего в тяжелое жизненное испытание: она неоднократно ездила в Петербург просить за него, благодаря ее приданому они смогли прожить самое сложное время, без поддержки семьи Белозерских – и без помощи друзей семейства жены трудно сказать, как бы Кулиш смог просуществовать эти годы. Но в то же время характер Саши мало удовлетворял Кулиша – он жаловался ее сестре Наталье: «Я бы желал наэлектризовать Сашу, но нет – она решительно неспособна к счастью… Нет, тосковать – просто нелепо, и во мне тоскующий человек возбуждает скуку и смех, а вовсе не участие» (цит. по: (Нахлiк, 2006: 56, письмо от 18 октября 1849 г.). Год спустя он жалуется той же Наталье, что Саша «читать… по-прежнему ленива и только ждет, что б я ей прочитал. А у меня много чтений для нее непонятных» (цит. по: (Нахлiк, 2006: 57), она хочет говорить, когда он предпочитает молчать, – ей не хватает внимания со стороны мужа, притом что в Туле она, как он, воспринимает себя совсем чужой, но ему есть куда уйти – в свою работу, а она оказывается совсем одинока. Чтобы как-то развеять это состояние и унять тоску по теперь уже никогда не будущим детям, Кулиши берут себе на воспитание племянника, а затем племянницу. Бодянскому Кулиш пишет 10 мая 1850 г.: «Семейство наше увеличилось: мы выписали из Малороссии семилетнюю крестницу и племянницу А-ры М-ны, именем Машу, для воспитания. Она покамест капризна и не доставляет нам много удовольствия, но если А-ре М-вне удастся искоренить в ней дурные начала домашнего воспитания и дать новую форму ее характеру, то с нею нам будет веселее, нежели вдвоем, по крайней мере будет веселее А-ре М-не в то время, когда я буду занят книгами или службою. Братца же ее я жду не дождусь, чтоб от меня взяли, и, кажется, скоро от него освобожусь» (Кулиш, 1897а: 258–259). Они и в будущем будут брать детей на воспитание – опыты эти будут, правда, по преимуществу не слишком удачны, Кулиш постоянно будет находить детей не соответствующими своим ожиданиям и требованиям (впрочем, здесь различия с его же опытом общения со взрослыми нет). Впрочем, бывало и иначе: так, 1 мая 1850 г. Кулиш дописывает к письму жены Наталье: «У нас очень весело. Мы, наперекор превратностям судьбы, умеем быть счастливыми», продолжая свою излюбленную мысль, которой делился, например, в письме к тому же корреспонденту 18 октября 1849 г.: «Люди самым смешным образом забывают о внутренних ресурсах к счастью и ищут их вне – в лицах или предметах, отделенных от них огромным расстоянием» (цит. по: (Нахлiк, 2006: 57, 56).
Но как бы ни были несущественны, на взгляд Кулиша, внешние ресурсы к счастью – он сам испытал счастье благодаря им, когда в декабре 1850 г., в ознаменование 25-летнего юбилея царствования Николая I, был наконец освобожден из ссылки (КМТ-2: 169), в которой провел более трех лет. Извещая об этом Бодянского, он писал:
«Наконец, добрейший мой Осип Максимович, я свободен. Мне позволено жить и служить в Малороссии и в обеих столицах. Теперь я еду на праздники в Малороссию, а потом туда, где найдется для меня место» (Кулиш, 1897а: 260, письмо от 16 декабря 1850 г.).
Места в новой жизни ему придется добиваться с боем, но теперь все складывалось так, как он привык и умел, теперь наконец многое зависело от него самого, его собственных усилий и талантов, а веры в себя ему не нужно было занимать.