Пантелеймон Александрович Кулиш (1819–1897) – одна из наиболее крупных и, пожалуй, самая противоречивая фигура в истории украинского национального движения XIX века. Его роль была общепризнанна и получила мемориальное закрепление сразу же после смерти – в виде ряда биографических публикаций, издания собраний сочинений разной степени полноты, массива публикаций эпистолярного наследия. Противоречивость же выразилась в осторожности формулировок, к которым прибегали авторы мемориальных работ (см.: Ефремов, 1927) – интенсивная научная разработка его наследия началась лишь в 1910—1920-х годах (см.: Петров, 1929, Савченко, 1929), затем на долгие десятилетия приостановившись и вновь начав набирать темп с 1990-х (см.: Нахлик, 2007).
В данной работе мы остановимся только на одном аспекте его интеллектуальной биографии: пути от достаточно радикальных и в то же время тесно связанных с предыдущей традицией политического мышления Гетманата взглядов Кулиша 1840-х годов к принципиально новым, но внутренне связанным с предшествующими взглядам конца 1850-х, когда он становится наиболее заметной как для внутренней (собственно малороссийской), так и для внешней (великорусской, имперской) аудитории фигурой украинского национального движения. Молодой Кулиш выступает промежуточным звеном между автономизмом козацкой старшины и модерным украинским национализмом (Когуту 1996), однако интеллектуальная генеалогия его воззрений середины 1840-х не столь прямая – значима и близость к польским малороссийским кругам, в первую очередь М. Грабовскому, с которым он был дружен вплоть до смерти последнего и дань которому отдавал (Нахлик, 2007: 32–38). Обращаясь к читателю в начале своего юношеского романа «Михайло Чарнышенко», написанного, когда ему было 22–23 года, Кулиш писал:
«…вспомните дивную историю Малороссии, эту поэму-историю, которая как героическая песня легла на скрижали мира, – и вы не можете не призадуматься над судьбою этого необыкновенного народа, который явился чудесным образом, как роскошный цветок посреди враждебных для него стихий, блеснул необычайным блеском славы, дал знать о себе целому свету, но недостало в нем сил для его кипучей жизни, и он склонил голову преждевременно, он исчез, как сверхъестественный призрак, почти перед нашими глазами» (Кулиш, 1843: 11).
Описывая печальный контраст прошлого и настоящего, Кулиш фиксирует в первую очередь эстетическую убогость современности, при этом подчеркивая не вытеснение одного национального начала другим, а упадок национального перед лицом «общеевропейского». В цитируемом ниже фрагменте показательно сопоставление с малороссиянами турок и черкесов – они в данном случае выступают как образы «естественной» жизни, в рамках романтического противопоставления «естественных», живущих непосредственно народов и «цивилизации» как отчужденного, искусственного существования (развитие шиллеровской дихотомии «наивного» и «сентиментального», с распространением эстетического критерия за пределы искусства, его универсализации):
«Не много, кажется, лет прошло со времени последнего гетманства, но между тем как изменилась Малороссия! Если бы мы могли перенестись в те времена, нас окружил бы совсем иной мир. В целой крайне мы не встретили бы ни одного фрака, который из осанистого малороссийского пана делает такую странную фигурку, что тогда назвали бы ее просто – непристойною, не встретили бы ни одного чепчика и шляпки, из-под которых выглядывают совершенно противоречащие наряду физиономии. Мы увидели бы жупаны превосходные, с широкими галтованными золотом поясами, к которым привешаны перешедшие через целые поколения сабли, увидели бы роскошные женские кунтуши – штофные зеленые, полутабенковые желтые, грезетовые голубые, обложенные серебряным и золотым газом, с бархатными и парчовыми закладками, разноцветные реброны штофу пакетного великой руки по белому капавацу, люстринные шнуровки с золотыми сетками, блестящие караблки, убранные цветами головы, и прочая, и прочая. Все это освящено было давним, с незапамятных времен, употреблением и шло к лицу нашим предкам так точно, как Турку чалма или Черкесу бурка» (Ку-лиш, 1843: 9—10).
Процитированный пассаж несет в себе целый ряд ориенталистских мотивов, его можно сравнить с фрагментами классического ориенталистского текста, «Путешествия на Восток» Жерара де Нерваля (1-е книжное издание – 1851). Рабыня, купленная персонажем де Нерваля в Каире, «очень бы хотела быть одетой как европейская женщина» (Нерваль>1986: 115), но даже «тюлевый чепчик, отделанный бантами» ее уродует, и компромисс заключается в приобретении золотого татикоса, «какие носят гречанки» (Нерваль, 1986: 115), отражая движение с Востока на Запад, но которое не одобряется автором, поскольку она теряет свою естественность и не может усвоить норм западного мира. Размышляя спустя восемь месяцев о дальнейшей судьбе своего приобретения, персонаж де Нерваля вновь возвращается к размышлениям о внешнем облике и об одежде в частности: «Конечно, весьма печально, уезжая в Европу и покидая Восток, не знать, как поступить с купленной рабыней, но жениться на ней!.. Ей уже восемнадцать лет, а на Востоке это немало, ее красоты хватит лет эдак на десять, а затем я, еще молодой человек, окажусь мужем азиатской женщины, у которой на лбу и на груди вытатуировано солнце, а в левой ноздре отверстие от вдевавшегося туда кольца. И если рабыня очень хороша в левантинском наряде, то в европейской одежде будет выглядеть ужасно. Представьте себе, как я появлюсь в какой-нибудь гостиной об руку с красоткой во вкусе антропофагов! И для нее, и для меня это было бы нелепо» (Нерваль, 1986: 261–262). Если перемена одежды уродует невольницу, то она же – в противоположном движении главного героя – украшает его и сохраняет мужскую привлекательность несмотря на возраст («если мужчина чувствует в себе способность любить, он может надеяться, что лет до шестидесяти будет вызывать ответные чувства» – Нерваль, 1986: 257): «… после той поры, когда щеки покрываются густой растительностью, наступает следующий этап – появляется дородность, хотя, наверное, и придающая красоту телу, но лишающая его всякого изящества в узких европейских одеждах, в которых сам Антиной выглядел бы коренастым крестьянином. А левантинцы в просторных платьях, расшитых камзолах, шальварах с глубокими складками и широкими поясами, обвешанные оружием, выглядят вполне величественно» (Нерваль, 1986: 256) – даже лысина и седина не мешают сохранять привлекательность, благодаря местному обыкновению брить голову (Нерваль, 1986: 256–257).
Как писал Саид, «не так уж важно, насколько глубоки специфические отличия, не так уж важно, в какой степени тот или иной отдельный восточный человек может выбиваться за положенные ему пределы, прежде всего он – восточный, и лишь затем – человек, и наконец снова восточный» (Саид, 2006: 159). Потому он оказывается доступен для наблюдателя лишь извне: в другом классическом тексте о Востоке, «Константинополе» (1-е книжное издание – 1853) Теофиль Готье раз за разом отмечает лица, места, ситуации, им наблюдаемые, как надлежащий предмет для живописца, каталогизируя объекты и сюжеты, до сих не попавшие в альбом, чтобы в конце концов обнаружить, что пора возвращаться домой: «Вечный маскарад на улицах начал меня раздражать. Мне надоели маски, я истосковался по лицам. Все эти тайны, которые поначалу занимают воображение, с течением времени делаются утомительными, ибо понимаешь, что нет надежды их разгадать» (Готье, 2000: 307).
Если «Восток» – это страна «прошлого», застывшего и неподвижного (в противопоставлении «историчному» «Западу») – бывшей истории, которой там больше нет, то аналогичным образом предстает у молодого Кулиша Малороссия. Говоря об отце главного героя своего романа, сотнике Чарныше, Кулиш отмечает:
«Он любил Малороссию, знал, что она отжила уже свой век, состарилась и одряхлела духом преждевременно, чувствовал, что она скоро угаснет, и потому предпринял собрать все ее воинские предания, все исторические ее песни и хроники и передать временам будущим в правдивой и подробной летописи.
Мысль эта занимала тогда много умов в Малороссии: ни в одну эпоху не было составлено и переписано столько малороссийских хроник и Других материалов для истории, как в эпоху последнего гетманства. Народ, сойдя со сцены действия, любит оглядываться на прошедшее так точно, как старики – толковать о своей молодости» (Кулиш, 1843: 49–50).
Тем самым его собственный роман, снабженный многочисленными примечаниями с выписками из документов, «Истории Русов», с этнографическими описаниями, оказывается двойным припоминанием – о временах, когда вспоминали живое прошлое Малороссии, с тех пор не только ставшее мертвым, но еще и забытое: «исторические ее песни и хроники», тогда собранные, автор теперь собирает вновь, летописи, тогда написанные, нужно найти и перечитать заново.
Если прекрасный знаток биографии Кулиша, В. Петров, в 1929 г. обратил внимание на фрагмент «Черной рады», опубликованный еще в плетневском «Современнике» в 1845 г., где «впервые высказалось ку-лишевское туркофильство» (Петров, 1929: 399)[93], то мы фиксируем, что в скрытом виде подобное «туркофильство» присутствует уже в первом большом опубликованном Кулишем тексте, в написанном в 1842 г. «Михаиле Чарнышенко». За первые десятилетия XIX века сложился устойчивый набор образов при описании Малороссии в травелогах как выходцев из этих мест, так и путешественников, впервые попадавших в этот край, предполагавший набор ассоциаций с «югом», «Италией», страной «прошлого», но в то же время «своей» (Толочко, 2012: гл. 2). Тем примечательнее, что Кулиш уже в первом тексте порывает с готовой моделью антикизирования, выбирая вариант ориентализации. Отчасти здесь влияла усвоенная польская традиция, сложившаяся в поэзии и прозе 1830-х – начала 1840-х годов, где «Украина» выступала «своим востоком», но усвоение этой традиции Кулишем ее качественно изменяет, так как Кулиш теперь не дистанцирован от объекта описания, он не описывает «Восток» и «ориентализированную» Малороссию извне, а помещает и себя в описываемый объект, дистанция задается временем (прошлое), а не пространством, при этом современное Кулишу состояние оказывается не приближением к «Западу», а удалением от естественного положения, утратой без приобретения – совершенно в рамках ориентального описания, где столкновение с современностью – опыт разочарования, на Востоке путешественник «Востока» не находит.