Русские беседы: уходящая натура — страница 20 из 31

Однако, если оценки постоянно пересматриваются (разнясь лишь тем, насколько радикален этот пересмотр – меняющийся контекст вынуждает даже застывшие формулировки звучать каждый раз по-новому), то в истории общественной мысли есть и обратный процесс. Он связан с самим существом исторического знания, которое одновременно является знанием современным, уже в силу того, что существует здесь и сейчас, и знанием о прошлом – стремлением в пределе представить все так, «как оно было на самом деле». Полемика вокруг слов Ранке для исторического сообщества – это ведь не спор о стремлении, а о возможности его осуществления, проблема реконструкции, которая никогда не окажется тождественной реконструируемому. Отсюда – потребность в осмыслении фигур и текстов не только в перспективе «сегодняшней», но и своего времени. Но подобное действие в результате способно произвести изменение и «сегодняшней» перспективы, ведь неактуальность текста прошлых времен может оказаться связанной с тем, что этот текст ничего не говорит в ситуации наивного чтения: наши вопросы кажутся никак не связанными с тем, что написано в стародавней книге или статье – она говорит о своем, со своими читателями, которых уже давно нет (и первый ход от наивного окажется в осознании этой неуниверсальности читателя – я лишь один из случаев читателя, в данном случае разделенных временем, выстраивающим свои, дополнительные членения «читательских аудиторий»). Историческая реконструкция, выясняющая или проясняющая «вопросник» прошлого, в итоге способна открыть актуальность «неактуального», не только переводя из ситуации удивления тем обстоятельством, что данный текст или данный персонаж могли иметь влияние, несоразмерное с нашим сегодняшним первым представлением о них, к пониманию оснований или причин этого влияния, но и возвращая реконструированные в своем значении вопросы прошлого в современность, поскольку все должно измениться «с тем, чтобы ничего не изменилось».

Заговорив о наивном, позволим себе в свою очередь некоторую методологическую наивность, разграничив значимые для своего времени интеллектуальные фигуры/тексты прошлого на две группы в основаниях своего значения: (1) функциональное и (2) сущностное. Примером первого могут служить какие-нибудь передовицы ведущей либеральной или консервативной газеты – это текущее выражение мнений, позиций, которое сменяется следующим и т. д., это позиция академического руководителя, которая имеет вес уже в силу статуса, а не большей, по сравнению с оппонирующей ей, убедительностью аргументации. Такие фигуры/тексты важны преимущественно исторически – для реконструкции прошлого, сами по себе они вполне прагматичны, т. е. их цель – производство действия, а не теоретический результат. Тексты/фигуры второго рода представляют самостоятельный интерес – независимо от произведенного ими эффекта; автор, мало кому известный из современников, какой-нибудь «одинокий мыслитель», в первом, прагматическом, значении – пренебрежимо малая величина для своего времени, оказывается ценен по содержанию своего мышления. Если угодно, то его значение – это историческое значение для нас, в той самой измененной перспективе, с которой мы начали данную статью.

Случай Петра Лавровича Лаврова (1823–1900) – тот, где нам нет нужды апеллировать лишь к функциональному и сущностному значению его работ, подобное разграничение понадобится уже «внутри» разговора. Он был одновременно и знаковой фигурой, и серьезным мыслителем, и, как это нередко бывает, значение его для многих современников было связано совсем не с тем, что он сам почитал основным в своей деятельности, и не с тем, что побуждает обращаться к перечитыванию его текстов.

Лавров не только прожил долгую жизнь, но и известность к нему пришла уже в достаточно зрелом возрасте: на слуху его имя для широкой публики с конца 1850-х – начала 1860-х годов, а «Исторические письма» публиковались в еженедельнике «Неделя» в 1868–1869 гг. (отдельное, переработанное издание вышло в 1870 г.). Он стал одним из лидеров русского радикального движения в 1870-е и оставался таковым вплоть до самой смерти, с 1880-х все более обращаясь в «патриарха», далекого от сиюминутных разногласий и пользующегося общим авторитетом, в том числе и для тех, кто расходился с ним в большинстве теоретических положений. Данные подробности, на наш взгляд, далеко не лишние, поскольку отечественная (как и, хотя и в меньшей степени, европейская) радикальная и левая мысль – это мысль преимущественно молодых. Даже если автору удавалось дожить до преклонного возраста, то основным, знаковым моментом оказывались годы молодости, нередко – выступления первых нескольких лет его журнальной активности, прочее же представало как доживание или «хранение памяти себя», «верности себе», «хранение заветов» и т. п. Русская публицистика 1860-х – дело молодых, иногда совсем юных: Добролюбова, умершего в 25 лет, Писарева, утонувшего в 27, к тому времени успев пережить на глазах читателей несколько «фазисов интеллектуального развития», Антоновича, в том же возрасте ставшего ведущим критиком «Современника», еще более юных Зай цева и Ткачева. Даже Чернышевский, патриарх среди них, арестован, когда ему еще не исполнилось 34-х лет – и осужден, не достигнув и 36-ти.

Лавров не только был старше их всех, но пришел из совершенно другой среды: долгие годы, вплоть до ареста, он преподавал математику в Артиллерийском училище, серьезно увлекался философией, редактировал, писал и читал лекции в разнообразных кружках, видя в самообразовании и в помощи образованию других первейший долг. Собственно, и став эмигрантом после 1870 г. (когда, при помощи Германа Лопатина, бежал из ссылки), он продолжал заниматься тем же, чем занимался до этого. В революционную работу он привносил тот же дух не столько ученой, сколько училищной основательности. Его авторитет не был производен от яркости письма или эффектности личности – скорее он впечатлял упорством и личной чистотой, детскостью своего взгляда на мир. Подобную своеобразную детскость сохраняют (или приобретают) некоторые кабинетные ученые; ясность взгляда здесь соседствует со слепотой к повседневному, частному – абстрактно-общее оказывается самодостаточным, не требующим конкретизации, а в случае Лаврова этому способствовало и его прошлое математика. Решение конкретных вопросов он склонен был воспринимать по образцу геометрической задачи, нахождение принципа, алгоритма его волновало гораздо большее, чем сиюминутная ситуация, примечательно, что и в «Исторических письмах», во второй редакции, которую он, в ответ на сетования читателей, снабдил поясняющими историческими примерами, последние – не более чем иллюстрация, все исторически-конкретное из них исчезает, не только исторические персонажи обращаются лишь в «метки-имена», но и страны и народы не имеют никакого ощутимого, своеобразного облика.

Даже в самом известном своем тексте, ставшем обязательным для поколений русской интеллигенции, в «Исторических письмах»[55], язык Лаврова стерт, небольшая по объему книга не только сейчас читается с трудом, но так же читалась и современниками, и сам автор соглашался, что лишен литературного и публицистического дара. Написав очень много, он оказался «автором одной книги», но ее прочитали все, тем самым это побуждает нас вновь обратиться к ней, рассмотреть, что именно из сказанного Лавровым произвело подобное воздействие, почему текст, недостатки которого признавал и сам автор, стал главным текстом поколения, побуждая его к общему действию, общему делу, обязательность которого признавали и те, кто не находил в себе сил следовать ему, побуждая оправдываться перед собой и другими, утверждая правомерность требования.

То принципиально новое, что высказал Лавров, было «возвращением этического». Русский радикализм конца 1850–1860-х, как несомненно для любого, обратившегося к основным текстам этого времени, был этическим движением, как в социальной (Чернышевской), так и в индивидуалистической (Писарев) ипостасях, но этическое здесь выражалось в форме деконструкции «этического», старой нравственности: освобождения человека, индивидуального или коллективного, от старых догм, традиций, нравов, осознаваемых как ложь и как нерациональное. Иными словами, в этом движении этическое оказывалось снятым в своей специфике: поступать нравственно значило поступать рационально, истинная этика представала как этика рациональная, в форме, например, «разумного эгоизма», тогда как ссылка на автономно-этическое, апелляция к «нравственности» и «морали» трактовалась в рамках «логики подозрения» как защита интересов / целей / стремлений, не могущих быть обоснованными для другого рационально, «моральное» как аргумент представало как орудие принуждения (тезис Фрасимаха). Собственная этика русского радикализма возникала в неявной форме, в одновременной отсылке к долженствованию – и утверждению примата фактического, наличного, сведения действия к интересам – выполняющему функцию разоблачения и тем самым предполагающему наличие иного, бескорыстного действия.

Лавров на рубеже 1860–1870-х годов обратил скрытое в явное, утверждая сферу нравственного (и, соответственно, осмысляя социальное поведение в рамках нравственного долженствования). Логика, лежащая в основании «Исторических писем», довольно проста, складываясь из серии последовательных противопоставлений:

(1) бессознательное / сознательное – большая часть людей живет бессознательной жизнью, они, собственно, почти не вышли из «природы», поскольку их существование определяется основными потребностями и все свои силы им приходится тратить на их удовлетворение, это уровень выживания. Но вырабатываемая цивилизация позволяет меньшинству выйти за пределы этого существования, стать личностью, т. е. критически отнестись к существующему, что и создает возможность развития (новации);

(2) большинство / меньшинство – это меньшинство, поставленное в относительно благоприятные условия, существует за счет большинства, но тем самым цивилизация оказывается непрочной. Здесь Лавров оспаривает прямолинейную прогрессистскую схему – хрупкость цивилизации, многочисленность примеров ее разрушения в истории является следствием того, что большинство не заинтересовано в ней или, по крайней мере, его заинтересованность не прямая – большинство оплачивает цивилизацию, но не разделяет ее выгод; в свою очередь, поскольку общая совокупность благ не очень велика, меньшинство, получающее выгоды от цивилизации, преследуя близкие цели и отставляя в стороне более отдаленные угрозы, не склонно расширять круг пользующихся выгодами цивилизации, так как это ухудшило бы их текущее положение;