(3) охранительство/критика – меньшинство, находящееся в благоприятных условиях (т. е. имеющее возможности физического и умственного развития), обладает возможностями для формирования критически мыслящих личностей. В поздней «Автобиографии-исповеди» (1885, 1889) Лавров писал: «Область нравственности не только не прирождена человеку, но далеко не все личности вырабатывают в себе нравственные побуждения […]. Прирождено человеку лишь стремление к наслаждению, и, в числе наслаждений, развитый человек вырабатывает наслаждение нравственной жизнью и ставит это на высшую ступень в иерархии наслаждений» (стр. 637, 638). За этим рассуждением легко разглядеть наследие эллинистической философии – со стремлением к счастью и одновременно с противопоставлением жизни мудреца жизни профана, но, вместе со всей нововременной традицией ставя жизнь деятельную выше жизни созерцательной, Лавров помещает действие (социальное) как непременное развитие нравственного требования.
Таким образом меньшинство распадается на две группы: на тех, кто пользуется выгодами своего положения (и стремится сохранить свои преимущества), и тех, кто осознает свое привилегированное положение как возлагающее обязанности. Поскольку существующая цивилизация не дает возможностей для большинства к физическому и умственному развитию, то ценою большинства оплачивается подобная возможность для меньшинства, что влечет за собою долг по отношению к большинству. В долгосрочной перспективе, впрочем, долг этот находится в согласии с истинным понимаем пользы самого меньшинства, поскольку отчужденность от цивилизации большинства ставит саму цивилизацию под угрозу, более того, даже независимо от этого риска («нового варварства» в последующей терминологии), оно искажает и положение меньшинства, вынужденного оправдывать несправедливость существующего общественного порядка, т. е. искаженное восприятие действительности оказывается и необходимостью, дабы примириться с действительностью, и тем, что ведет к ошибочным действиям.
Критически мыслящая личность, однако, формулирует Лавров, действует уже не исходя из своего интереса, а из нравственного требования, поскольку ее прямой интерес состоял бы в сохранении существующего порядка вещей, позволяющего ей занимать привилегированную позицию относительно большинства; в рамках индивидуального интереса у нее не может быть мотива к подобному действию, а если обращаться к долгосрочным интересам самого меньшинства, о которых речь шла дальше, то преследование и этих интересов со стороны индивида уже предполагает нравственное измерение.
Понятие «критически мыслящей личности», впрочем, для Лаврова – тавтология, поскольку личность и предполагает критическое отношение к действительности, возможность занять (сознательно) позицию по отношению к ней – а так как действительность несовершенна, то, если не считать данное несовершенство неизбежным (т. е. речь не идет о достижении совершенного строя, а только о возможности преодолеть данные несовершенства, возможно для того, чтобы в дальнейшем породить еще большие), для личности, т. е. для человека, обладающего нравственными побуждениями, требованием долга становится действие, направленное на изменение существующего положения вещей.
Акцент на критическом отношении к действительности важен и в другом ключевом для Лаврова моменте – в неопределенности прогресса, невозможности из текущей ситуации однозначно определить, что будет прогрессивным, а что не будет таковым:
«Как же узнать в данную минуту истории, где прогресс: которая из партий его представительница? На всех знаменах написаны великие слова. […]
Незнающему, немыслящему, готовому идти за чужим авторитетом выбрать нельзя, не ошибаясь. Никакое слово не имело за собой привилегии прогресса: он не втиснулся ни в одну формальную рамку. Ищите за словом его содержание. Изучайте условия данного времени и данной общественной формы. Развейте в себе знание и убеждение. Без этого нельзя. Только собственное понимание, собственное убеждение, собственная решимость делают личность – личностью, а вне личности нет никаких принципов, нет прогрессивных форм, нет прогресса вообще. Важно не знамя, важно не слово, на нем написанное, важна мысль знаменосца» (стр. 143–144).
При этом «едва ли есть такое скверное дело, которое решительно нельзя было бы подвести ни под один из великих принципов» (стр. 146). Если угодно, то прогрессивное / регрессивное может быть зафиксировано лишь post factum – от действующего лица закрыт объективный смысл его действия, равно как он мыслит себя действующим свободно, и эта «неизбежная иллюзия» является «субъективным фактом», независимо от теоретических положений (стр. 146–148):
«[…] мы ищем и можем искать в истории лишь различные фазисы прогресса, и понимать историю – значит понимать ясно способы осуществления нашего нравственного идеала в исторической обстановке. Наш идеал субъективен [выд. нами. – А.Т.], но, чем лучше мы его проверим критикой, тем больше вероятия, что он есть высший нравственный идеал, возможный в настоящую эпоху» (стр. 291).
В своей концепции исторического действия Лавров радикально далек от тезиса, что «идеи правят миром» (см. 16-е «Историческое письмо», 1881 г.), – его вопрос по существу другой: как идеи, вышедшие из мира, могут овладеть миром, как из разнообразных развилок истории реализуется или может быть реализована эта, – и, утверждая даже, что данный вопрос проистекает из неполноты нашего знания (поскольку мир в целом мыслится им полностью детерминированным), – как происходит переход от объективного к субъективному, поскольку история всегда творится через людей (и здесь неиллюзорность его заявления о согласии с Марксом).
«Исторические письма» оборачиваются трактатом по практической этике: как поступать тому, кто осознает свой моральный долг, кто действует не из интересов, а ради нравственной цели? И ответ Лаврова заключается в невозможности определить нравственное требование материально, этика возможна лишь как формальная. Нельзя доказать, что будет прогрессивным в данный момент, но надлежит обоснованно рассмотреть имеющиеся альтернативы, в конечном счете перед критически мыслящей личностью встанет вопрос выбора. В избранное ею критически мыслящая личность верит, и Лавров подчеркивает, что вера не противоречит критике, так как верит эта личность в то, что прошло критическое испытание, к чему она отнеслась сознательно, но выбор неизбежен и нет гарантий, что он окажется истинным (равно как неизбежна вера, поскольку именно она дает возможность действовать).
В итоге проблематика Лаврова – это этика, являющаяся не только этикой меньшинства, но лишь только критически мыслящей части этого меньшинства:
«Перед каждою личностью, которая достигла до сознания потребности развития, стал грозный вопрос: будешь ли ты одним из тех, кто готов на всякие жертвы и на всякие страдания, лишь бы ему удалось быть сознательным и понимающим деятелем прогресса, или ты останешься в стороне бездеятельным зрителем страшной массы зла, около тебя совершающегося, сознавая свое отступничество от пути и развития, потребность в котором ты когда-то чувствовал? Выбирай» (стр. 288–289, фрагмент 1891 г., воспроизводящий по памяти формулировку, исключенную по цензурным причинам в тексте 1881 г.).
Нравственное требование адресовано лишь к немногим – тем, кто обладает нравственным сознанием (и в этом отношении этика Лаврова аристократична). Большинство же руководствуется своими интересами – угнетенные заслуживают защиты не потому, что они добродетельны, а потому, что в отношении их совершается несправедливость и эта несправедливость осознается критически мыслящей личностью. Если она отказывается от действия, то выносит приговор самой себе, а не предает «интересы» угнетенных: их интересы – это их забота, но в данном случае они заслуживают поддержки потому, что являются справедливыми. Быть критически мыслящей личностью значит уже обладать нравственным сознанием, руководствоваться нравственными требованиями – и, следовательно, вопрос, стоящий перед ней, – это вопрос о верности себе, отказываясь от действия, посильного для нее, она отказывается от самой себя.
Возвращаясь к исходному разграничению функционального и сущностного смысла, примечательно отметить, что Лавров оказался прочитан большинством современников в первом ключе, как обоснование действия (сначала народнического «хождения в народ», а затем народовольческой эволюции), и к этому он сам давал многочисленные основания, его понимание необходимого действия находилось довольно близко к распространенным интерпретациям. Однако ускользнувший от большинства современников другой аспект его мысли – понимания этического как пространства негарантированности, этического выбора (т. е. исключающего возможность доказательства, ограниченного лишь обоснованием, всегда остающимся неполным), открытости истории для субъекта, исходящего из своего проекта будущего (истинность или ложность которого обнаруживается лишь postfactum) – особенно примечателен именно нерасслышанностью: поколения читателей Лаврова стремились найти в истории гарантию истинности своего действия, именно в неизбежности и предопределенности находя спасительное основание.
11. Розанов
Усталость
…А по-моему, только и нужно писать «Уед.»: для чего же писать «в рот» читателю.
Писать о Розанове представляется почти избыточным. Он сам рассказал о себе настолько откровенно и подробно, и говорил о себе почти во всех своих «зрелых» текстах, что отыскивать нечто «сокровенное», «утаенное» – напрасный труд. Не потому, что этого не было – что-то не сказалось, нечто забылось, другое припомнилось им неверно или каждый раз по-разному (как бывает у любого из нас, вспоминающего о былом, неизменность показаний, как известно, признак лжеца), а потому, что отбор существенного произведен им самим, он сам рассказал то, что считал нужным для понимания. А спорить в этом с автором книги «О понимании» можно, но вряд ли это будет успешно.
Общечеловеческое качество – желание предстать в глазах окружающих лучше, чем мы есть. Оборотной стороной этого выступает уничижение – та же гордыня, которую демонстрирует столь нелюбимый Розановым Руссо. Розанов не был избавлен от этого общего для людей качества, но тот Розанов, который по преимуществу остался в литературе, он вне этого, нашедший способ обойти препятствие, которое не удается преодолеть.
Впрочем, сделался (или позволил себе быть) «Розановым» он очень поздно – в журналистику пришел, уже преодолев большую половину жизни, те книги, которые сейчас для нас в первую очередь ассоциируются с ним, написаны по преимуществу в последние годы жизни. Из раннего (вновь напомню – очень условно «раннего», исключительно в рамках розановской биографии) наиболее прочный успех выпал на долю «Легенды о Великом инквизиторе». Все прочее – «Уединенное», оба короба «Опавших листьев», «Мимолетное», «Апокалипсис нашего времени», «Люди лунного света» – тексты, возникшие в последнее десятилетие его жизни.
Его друзья и приятели, не говоря уж о недругах, постоянно упрекали Розанова в спешке, торопливости, недостатке образованности, ведущих к тому, что статьи его пестрели ошибками, ссылаясь на книгу, он мог сослаться на какую-нибудь фразу, случайно в ней увиденную, и толковать ее, опираться на нее в споре, не посмотрев ни того, что ей предшествует, ни того, что следует за ней. Он всегда торопился, писал не просто много, а невероятно много: далекое от полноты собрание его сочинений включает 30 томов мелкой печати, а по оглавлению легко убедиться, что писал он почти обо всем, начиная от вопросов государственного устройства и заканчивая библиографией.
Друзья уговаривали его (уже в начале 1900-х годов) остановиться, остепениться, «взяться за серьезный труд». Впрочем, дело это было, по счастью, бесполезное – Розанов и в молодые годы за советы бывал признателен, но им никогда не следовал, поступая по-своему. Журналистика, особенно газетное писание, – вещь мимолетная, самый лучший журналист не переживает свое время, поскольку именно в нем его слава и награда, в идеальном попадании в момент, в сиюминутное. Перечитывать сейчас собрания статей самых ярких публицистов прошлого, – что Каткова, что Меньшикова, что Амфитеатрова – дело, на которое мы отважимся лишь по работе: эти тексты остались в своем времени, для которого они и были написаны.
Розанову удалось невероятное – сотворить из газетных текстов большую литературу. Считается, что важной составляющей таланта писателя является способность беспощадно вычеркивать, редактировать свой собственный текст, не жалея написанного. Розанов и здесь – нарушение всех правил, он гордился, что даже «О понимании» написано им целиком, без редактирования, а газетный текст и не предполагал подобного. Газета – сама как «листва», опадающая номер за номером, собираемыми в подшивки лишь старательными библиотекарями, дабы отправиться на хранение на потребу будущим историкам. Читателя же не интересуют ни особенности стиля, ни точность формулировок – газетный текст по определению двух родов, рассказ о событиях, о которых нам почему-то считается нужным знать, и нечто забавное, любопытное, способное развлечь или заинтересовать нас, лучше всего, разумеется, когда оба рода соединяются и повествование о происшествии одновременно увлекает нас резвостью языка или парадоксальностью формулировок. Но в любом случае это текст, не предполагающий перечитывания, к нему не возвращаются спустя пару дней, несвежая газета у киоскера – залежавшийся товар, которому предназначено пойти на обертку или макулатуру.
Если друзья желали долговечности, а неприятели упрекали Розанова в ее отсутствии, то он сетовал совсем на иное, на ускользающее даже из этих газетных листков, не вмещающееся ни в письма, ни в дневник. Ведь любой жанр, даже такой свободный, как частное письмо, накладывает ограничения (определенной последовательности, связанности, явной цели) с тем, чтобы преодолеть те несколько дней, отделяющие отправление письма от момента его получения. Каждый текст с проставленной темой – книга, репортаж, фельетон – обязуются говорить о том, чему они посвящены, и избегать иного, «к теме не относящегося».
Он же стремился вобрать целое – сохранить, донести, показать то, из чего состоим мы сами, так же, как и он. Его притязание на внимание – притязание показать невиденное нами именно в силу того, что из этого состоит реальность: мы расчленяем и замыкаем ее в герметичные отсеки, наклеивая бирки. Здесь – «о литературе», а здесь – «о взносе квартплаты», промокшие ноги не относятся ни к тому ни к другому и подлежат включению в особый, третий раздел. Он же собирал это вместе, ведь мы живем этим одновременно, говорим о Чехове, думая, как нам заплатить за квартиру, раздраженные из-за того, что ботинки отсырели, а нам еще добираться до дома, а там как раз тот самый Чехов, о нем статья заказана, написать надобно, да еще так, чтобы не повториться, ноги промокли и тоска, она никогда не отступает, она всегда рядом, лишь иногда забудешься и кажется, что ее нет, – но не кажется, казалось, – потому что придя в себя от увлечения, обнаруживаешь себя посреди нее, осознавая по остроте чувства, что минутой ранее ее не было, она отступала, пока ты думал о чем-то другом, но стоит мысли вернуться к себе, как вместе с собой она обнаруживает и собственную тоску.
Эта цельность – она одновременно и последовательность, ведь в каждый конкретный момент наше сознание обращено на что-то одно, устремлено куда-то, и «неотступная мысль» – о больной жене, о себе, о детях – это не мысль, мысли каждый момент другие – это тональность, пронизывающая все или музыкальный мотив, который как в вагнерианской опере то уходит, то возвращается вновь, до самого финала не исчезая окончательно.
После «Уединенного» и многообразной «листвы» вся предшествующая и сопутствовавшая литература, порождаемая Розановым, прочитывается как путь к этим текстам, отражение, сопутствующее, он обессмертил ее, задав ей новую рамку, сделав, если угодно, еще одними «листами» из «опавших». Литература – всегда сделанность, искусственность: придание чему-то, изначально бесформенному, формы. В литературе Розанову всегда было тесно, но почти всю жизнь он крепился, принуждал себя «держать форму», соблюдать приличия. Не вполне, разумеется, – он регулярно нарушал правила, выходил за границы принятого, но сами границы признавал, хоть и без должной почтительности. Сейчас, имея возможность прочесть почти всего Розанова, с ворохом его переписки, разнообразием газетных и журнальных статей, опытами компоновки книжных изданий, с чужими текстами, окруженными бахромой розановских примечаний, во всем этом, как, например, «В своем углу» «Мира искусства», легко угадать шаги к «Уединенному». Но это лишь потому, что мы знаем итог, непроизвольно прочитывая предшествующее сквозь призму знания о последующем.
Как, наверное, и все настоящее, «Уединенное» рождается без замысла – внезапно, как необходимость. Розанов записывает потому, что не может уже не писать, – он вполне «бумажный человечек», за десятилетие ежедневной газетной работы это сделалось его натурой. Но пишет он, цепляясь за слова, за бумажные обрывки, случайно подвернувшиеся листки («на обороте транспаранта»), перед лицом того, с чем не может справиться никак, – перед болезнью своей «Вари», «Вареньки», тайно, незаконно венчанной его жены, – второй при живой первой. Перед обрывом, заглянуть куда нет сил, – а не думать об этом он не может. Вся жизнь рухнула, то, что казалось «само собой разумеющимся», привычным, охватывающим нас, обернулось хрупким, способным исчезнуть в любой момент, без предупреждения.
И он будет писать почти до самой смерти, пока вообще будет получаться записывать, целиком уйдя в свою «листву», когда статьи окажется незачем, некуда писать, закроются все газеты и журналы, где он когда-то работал или мог надеяться найти себе место. Впрочем, уже за несколько лет до того «листвы» станет так много, что любые планы напечатать ее исчезнут. К тому же и публика охладела, после первого, еще относительно «литературного», лирического «Уединенного», столкнувшись с «Опавшими листьями», где все вперемешку – Белинский и Кареев, трамвай и конка, дети и планы издания собрания сочинений. Розанов отчетливо осознавал, что создает уникальное, нечто, подобного чему никогда ранее не было, вопреки советам окружающих решаясь печатать свои два короба, выпуская в количестве шестидесяти экземпляров, для ближайших приятелей, чтобы не исчезло, «Смертное».
Тот «Розанов», через которого мы прочитываем все тексты, помещенные в собрании сочинений под этим именем, возникает в момент, когда окончательно оставляет заботу о литературе, – обращение к публике, намерение что-то сказать другому. Эти тексты создаются очень уставшим человеком. В недавно опубликованных письмах к своему многолетнему приятелю Петру Перцову этого времени Розанов вновь и вновь проговаривает, что устал, ничего не хочет, ко всему равнодушен. «Листва» пишется уже независимо от того, будет ли читатель, удастся ли издать, пишется, отнимая даже время от другого, более практического. Пишется потому, что Розанов не может уже не писать – у него на излете жизни прорезался свой голос, теперь он хранитель, единственный, способный зафиксировать вот эту мимолетность, поскольку в ней и есть все. Как в чешском языке, где «быт» и «бытие» – одно и то же слово. И дело не в том, чтобы в одном разглядеть другое, а увидеть, что это и есть одно.
«Афорист, мечтатель и вспоминатель мгновений»[56]
[…] подпись в его письмах часто фигурировала посередине письма и, вслед за предполагавшимся окончанием, бесконечный «постскриптум» удваивал и утраивал не только длину письма, но часто и его интерес. В этом отношении В.В. был типично-русским человеком. Точно так же, когда он, прощаясь с вами и после долгих поцелуев, уходил в переднюю, надевал калоши и шубу, – это еще не значило, что он сейчас уйдет: нередко именно тогда-то и завязывался самый одушевленный разговор.
Розанов был наделен гениальным даром памятования – способностью и умением сохранять то, что вроде бы не имеет никакого значения, и из чего срастается сама реальность. Перцов (и здесь он был вполне неоригинален) писал про любовь Розанова к «домашней философии» – к чудакам, оригиналам, сочинителям странных книжек, отпечатанных «за счет автора», да еще в каком-нибудь совсем не книжном месте – в Орле, Казани или Новороссийске, – словом, там, где печатают лишь «для надобности»: местные ведомости, диссертации, афиши – и где другой, не входящий в казенные категории автор может напечататься лишь от полной безысходности или от столь же полного неведения книжного рынка, в предположении, что для того, чтобы книга его была прочитана, ее достаточно напечатать. В предисловии к филигранно выполненному академическому изданию «Смертного» В.Г. Сукач пишет:
«Смерть Розанов не переносил, считал антикультурным явлением, чурался ее и не любил о ней говорить. […]
Собственно, смерти Розанов не боялся, а боялся расставания с близкими. Смерть разлучает. Этого он перенести не мог. Не мог вместить в ум, в сердце.
Бессмертие также не вмещалось в его понятия, но мыслилось в виде простой человеческой памяти» (Сукач, 2004: 5, 6).
Память к мимолетному – стремление запомнить все, ухватить все, всему дать бессмертие, в первую очередь тому, что иначе, без целенаправленного, его собственного усилия почти наверняка забудется. Какой смысл охранять память о Пушкине или о какой-нибудь философской доктрине? К чему повторять расхожее, общее – оно уже сохранено, увековечено. Есть масса тех, кто добровольно будет заботиться об этой памяти, через это надеясь сохранить и память о себе, «прилепиться» к памятуемому.
Розанов и здесь идет против общего движения – не память о себе стремится он сохранить (в этом не испытывая сомнений, зная свое место в русской литературе куда более твердо, чем любой из современников, составляя план своего полного собрания сочинений – журналиста, нововременца, собираясь «печатать все», когда даже почтеннейшие литераторы печатают себя «с разбором»), а о другом и других.
Можно вполне уверенно сказать, что только благодаря ему в памяти не одних лишь специалистов, но и широкого образованного общества, тех, кто и из самого Розанова читал разве что «Уединенное», два короба «Опавших листьев» да «Темный лик» и/или «Людей лунного света», оказались Рцы и Шперк, да и Перцов обязан тем, что его помнят, во многом Розанову. Он взял их вместе с собой в литературное бессмертие, как египтяне, от которых он, увидевши и полюбив, не мог отольнуть до конца жизни, перебирались в загробный мир со всеми деталями мира живых. Он забрал их в числе «своего хозяйства», и теперь, когда в рамках подготовки академического собрания сочинений Розанова, трудами Центра по изучению традиционалистских направлений в русской литературе нового времени Пушкинского Дома, и в первую очередь А.П. Дмитриева, выходят в свет тома материалов, вбирающие многочисленный литературный скарб, заметки, фельетоны, письма корреспондентов и собеседников Розанова, то в итоге перед читателем возникает уникальная картина, возможность видеть значительную часть той среды, в которой возникали и существовали розановские тексты.
Ведь обычно исследователь центрирован либо на персонаже, которого он изучает (и все прочее становится «подручным», имеющим значение лишь в связи с ним), либо на какой-либо конкретной проблеме, и тогда все превращается в материал, интересный только лишь по «своему касательству». Предпринятое издание, розановское по духу, смещает перспективы – оно вбирает столь много и проникнуто таким интересом к Перцову и Рцы-Романову, что не задает принудительного фокуса, как перспективная живопись, вынуждающая зрителя отступать или приближаться до тех пор, пока он не займет положения, продиктованного автором. Розановские собеседники и полемисты выступают самостоятельными объектами интереса: у них есть собственный голос, своя логика, не привязанная с неизбежностью к розановской, а иногда и определяющая ее.
Рцы-Романов, надеявшийся пройти в «Новое Время» через Розанова (и поссорившись на этой почве с ним в очередной раз, но теперь уже окончательно, заподозрив в нежелании помочь), через Розанова прошел в историю. Большинство читателей до сих пор было вынуждено судить о Рцы по отзывам да пересказам, теперь можно прочесть сами его тексты и увидеть, что он действительно был «невозможен» в большой прессе, находя себе место то у кн. Мещерского, то у Шарапова, там, где издатели-редакторы сами не знали, чем заполнить страницы, соглашаясь пускать на них и много пишущего Рцы, признавшегося (с привычным для него преувеличением) Перцову:
«[…] истина в том, что, написав в своей жизни добрых 6–7 томов, я едва ли 1/100 коп. в общей сложности получил за свои строки, ибо 9/10 оных были отданы совершенно бесплатно, а не ради великодушия или идеи, а ради страстишки – назовем это графоманией, что ли… „Свято и нерушимо“ кн. Мещерский обещал и написал условие о построчном пятачке в ежедневном „Гражданине“, а в конце концов задолжал и не отдал свыше 500 руб. И я ему благодарен. Благодарен вот за что: сейчас я набросал статейку, в 4½ часа дня, опустил в ящик на Петербургской, а завтра утром читаю в „Гражданине“! Ни одной строки измененной, ни одного слова выкинутого, и какие статьи! В цензуру тянули князя, у настоящих смакователей „Гражданина“ волосы дыбом становились, до того это было не похоже на специфически-гражданское… Что же? Не читал, что ли, кн. Мещерский моих „оригиналов“? О, как читал! И пускал, однако… Сейчас, сию минуту в верстку… „Чесо ради“? не знаю… Может быть, заметки сии были не совсем бездарны, и кн. Мещерский это чувствовал… Может быть, он просто хотел успокоить бедного маньяка-графомана… Не знаю, но я ему благодарен, высшего литературного наслаждения я не испытал… Впрочем, нет, в „России“ еще […], два месяца. Ну, это было просто счастье. Тут не только печатали, но и платили. Десять коп.! Тут прямо успехом пахло…» (письмо от 19.XI.1902).
Во всей изданной (и, надеемся, вскоре продолженной) коллекции текстов видна одновременно и литературная, а не только житейская связь Розанова с Рцы, и дистанция между ними: там, где своеобразие Рцы возникало от неспособности уместить себя в существующую форму, невозможность вписаться в привычные журналистские рамки (в чем он был склонен подозревать интригу со стороны врагов и нежелание друзей помочь ему пристроиться при хорошей, т. е. платящей, газете), там Розанов обращал бесформенное, мимолетное, «листопад» Рцы – в уникальную форму, создавал свой жанр, в «болтовне» отжимая всю «воду», оставляя лишь то, что в своей вроде бы «необязательности» совершенно необходимо, как в известном начале миниатюрной заметки «О кошках и славянофилах»:
«– Где они?! Потеряли перчатки! Были! Видели! И нет!.. „Погибоша аки обры“… Эй, ей, с плачем, но можно повторить это о славянофильстве».
Они говорят на равных – эта идущая изо дня в день полемика и разговор, подача друг другу тем и оспаривание суждений собрана в первом издании, охватывающем, за немногими исключениями, лишь один, 1900-й год. И здесь же особенно заметен масштаб Розанова, когда он видит мистику не только в поле, но и в аскетизме, на что сразу же обрушивается Рцы, строя прямолинейную (и потому ничего не захватывающую) дихотомию пола-мистики/аскетизма-рационализма. Перцов и Рцы не столько глубоки (хотя в уме и в оригинальности им нельзя отказать, особенно второму), сколько «созвучны», слышат те же вопросы, что волнуют и Розанова, видят, слышат иначе, или, по меньшей мере, иначе осмысляют увиденное-услышанное, но, в отличие от большинства современников, готовы говорить об этом, говорят на одном языке.
Два вышедших тома охватывают два совсем различных периода в розановском творчестве – самого рубежа веков, когда он, расставшись с петербургским славянофильским кружком и устроившись в «Новом Времени», опубликовав на средства и по инициативе Перцова сборники своих статей, становится заметной литературной величиной. Ведь литературная карьера Розанова весьма непродолжительна – он поздно начал публиковаться, медленно находил доступ к широкой аудитории и стал полноценным журналистом, когда ему уже перевалило за сорок: объем им написанного скрывает подобную кратковременность – от первых, еще вполне конвенциональных журнальных и газетных статей, до создания собственного жанра, «листвы». В переписке с Перцовым, с Романовым (1900) Розанов еще во многом «один из», его журналистский статус только начал основательно укрепляться, и Рцы надеется, что это будет история совместного успеха, ему удастся ухватиться за начавшего подниматься приятеля и войти в большую журналистику (как затем он будет мечтать о том же уже применительно к Перцову, все время примеряя на себя с очередным собеседником пару «Катков – Леонтьев»).
Во втором томе уже совсем иной Розанов и иной Перцов – времени болезни Варвары Дмитриевны, выхода «Уединенного» и «Опавших листьев», обвинения в порнографии, скандала с «Варвариным», а затем по поводу дела Бейлиса. Да и у Перцова прежние надежды и мечты успели развеяться: если на рубеже веков он мечтал издавать и редактировать, растрачивая на эти предприятия свой небольшой капитал, то теперь переживает из-за расчетов с редакцией «Нового Времени», возможности сохранить штатное место и тому подобных хлопот. Теперь их письма лишены былой бодрости (как и былых столкновений), это разговор близких, давно знакомых людей, которые все важное из возможного для совместного разговора уже многократно переговорили и хорошо знают, о чем говорить не следует. Как то обычно бывало в жизни Розанова, дистанцию выстраивает не он, а собеседник – единственный, кажется, противоположный случай был именно с Рцы, здесь уже Розанов счел, что собеседник нарушает границу допустимого. Но, будучи выстроена, она соблюдается обоими – наиболее напряженное, то, чем живет в эти годы Розанов, в письма к Перцову не попадает (оно найдет себе выход в переписке с о. Павлом Флоренским тех же лет, а иногда и со случайными корреспондентами). И в этом видна та сторона розановского характера, которая редко акцентировалась, – его умение дружить, понимать другого: да, он всегда стремился достигнуть с собеседником максимального сближения, но максимально возможного для того (для самого Розанова здесь пределов практически не существовало), не всегда отчетливо видя границу, ему поставленную, но всегда готовый сделать шаг назад, сохраняя товарищество.
Впрочем, одно важнейшее свое дело Розанов будет обсуждать именно с Перцовым, своим прошлым издателем, вопрос о том, как и каким образом продолжать «Уединенное», выросшее во многом из «В своем углу», устроенном Перцовым Розанову в «Новом Пути» еще в начале века. Объясняя Перцову генеалогию «Уединенного», воспринятого им весьма критически, Розанов пишет:
«[…] сообразите-ка историю. Помните „Новый Путь“, и мой кусочек там, вне связи, который Вы окрестили „Жид на Мойке“. Да и все вообще, самый заголовок „В своем углу“. Прибавьте сюда „Эмбрионы“, „Записную книжку писателя“ в „Торгово-Промышленной Газете“. Вы увидите, что все это клонилось и подводило, все вело и выходило в „Уединенное“ […]» (письмо от 5(?). II.1913).
Отстаивая свою книгу, Розанов продолжает:
«[…] каждому человеку собственно один мир открыт – его собственный, и уже этот действительный, не литературный мир – один и подлинно действителен, есть Ens reslissimus схоластиков. Отсюда Вы видите громадное право на бытие таких книг, как „Уединенное“, книг и до известной степени – такой литературы, такого течения. Все мы пишем „Записную книжку писателя“, лишь немного ее куафируя для придания вида газетной или журнальной статьи, чтобы „редактор принял“, чтобы „читатель не придрался“. Но, конечно, журнальную или газетную статью невозможно написать, если в зерне ее, во „вчера“ ее не лежало листка „Записной книжки“ или страницы „Уединенного“.
[…] Но дара рассказа, в „последовательности «Исторического Вестника» и «Русской Старины»“ – у меня нет. Я и учителем не умел рассказать „Войны Алой и Белой Розы“. Вообще – я не рассказчик, а – афорист, мечтатель и вспоминатель мгновений. В „Уединенном“ же, уже за этот год, я рассказал, – рассеянными отрывками, – всю эту историю[57], именно как минутные припоминания» (там же).
Прислушиваясь к сомнениям Перцова (письмо от 9.II.1913), Розанов разделит издание на две части, выделив совсем «свое» в отдельное издание, отпечатав его, как и предлагал Перцов, тиражом в 50 экземпляров («Смертное»), а прочее станет коробом первым «Опавших листьев». Откликаясь на критический отзыв о втором коробе и идее продолжать печатать «листву», Розанов пишет:
«В общем, я, конечно, огорчен, что Вам „Короб 2 3 4 – не по душе“. Впечатление читающего всегда много значит и почти решающее. Но нельзя не сказать, что есть и своя нужда, а в общем 30 лет потрудившись, я заслужил право и „побаловаться пенсией“. Вообще – „сказать, что хочется“ и сказать „от души“. „Не взирая на лица“. В сущности – это ужасное счастие, и печатая – я прямо кипел. […] Вообще – тут 1000 мотивов, и книга, будучи в каждом листке вовсе не обдумана – в целом страшно обдумана, взвешена и решена. Тут и „ватерклозет“ не то что пригодится, но абсолютно необходим» (письмо от 1(?).X.1915).
И уже 15 мая 1916 г., вновь возвращаясь к обсуждению «Уединенного», Розанов пишет Перцову: «А, батюшка (если Бог даст сил), я буду с будущего года продолжать (с 1917 г. – май) „Опавшие листья“. Решил: Все это чепуха. Может быть, правы Вы, но прав и я. У всего свой упор души. У всякого свой путь и судьба».
Рцы признавался Розанову: «В философии Вашей я люблю не ЛЕЙТ-МОТИВ (главный, основной мотив), а сопровождение, те маленькие аккорды, которые: 1) мне по зубам, 2) поражают меня новизною, 3) в коих я чувствую живое биение самой жизни. – А ум – болтун» (письмо от 16.V.1900). Вышедшими двумя сборниками, вероятно, он был бы доволен не менее, чем сам Розанов, стремившийся сохранить все, всему дать место в памяти. Собирая газетную «мимолетность», в переплетении с письмами, которые то отзываются на напечатанное, то проговаривают оставшееся за пределами газеты, это издание позволяет улавливать живое многоголосье прошлого, прикоснуться к реальности «собеседования», ведь всякий автор (и Розанов здесь не исключение) пишет, адресуясь к читателю, реальному или воображаемому, но чувствующему или способному почувствовать родственное авторскому, а следовательно, и понять написанное.