Русские беседы: уходящая натура — страница 27 из 31

только политической, как велась доныне, она не может кончиться победою. Думая, что борется с четвероногим, революция боролась с крылатым зверем. Она была земная; а враг не только земной. Вот почему из рук ее выпало оружие так волшебно-бессильно. Наносимые врагу удары, не причиняя вреда, проходили сквозь тело его, как удары шпаги сквозь тело призрака» (Мережковский, 1914: т. I: VI–VII).

Как написал в 1914 г. сам Мережковский, его трилогия «Царство Зверя» – о «будущих судьбах России», несмотря на то что по формальным признакам перед нами два исторических романа и историческая пьеса. В данном случае следует обратиться к отмеченной уже современниками специфике романной манеры Мережковского, с одной стороны, он автор весьма образованный, и если его в чем и можно упрекнуть, так это скорее в избыточном демонстрировании своей «учености», в том, что персонажи разговаривают у него цитатами из мемуаров и писем. Но «широкое образование, постоянно им наполняемое, делало из него […] не ученого, а только дилетанта, но дилетанта высокого качества. Мережковский перечел и изучил бесконечно много книг и специальных исследований, всюду, однако, беря то, что ему нужно, что соответствует его темам» (Зеньковский, 1999: 338)[64].

С другой стороны, и на эту особенность уже указывает замечание В.В. Зеньковского, Мережковский и берет, и демонстрирует вовне ученость ровно там и в той степени, в какой он считает это нужным, более того, историческая точность не только не самоцель, но нарушается и там, где ее соблюдение, на первый взгляд, не представляло для автора никаких затруднений. Так, известную по воспоминаниям Л.Ф. Львова (чиновника Министерства государственных имуществ, командированного в 1839 г. в Восточную Сибирь для рассмотрения положения государственных крестьян, и там достаточно близко познакомившегося со многими декабристами) сцену, когда опьяневший Лунин в возке принялся бормотать молитвы по своему требнику и на замечание спутника, которому было «очень странно, что он, который только и повторяет о желании меня видеть католиком, сам не стыдится при мне бормотать свои молитвы, будучи совершенно в пьяном виде», отвечал: «Я сейчас мертвецки пьяный перед Богом!» (Львов, 1986: 73)[65], Мережковский перебрасывает в 1825 г. в Тульчин – передавая роль вопрошающего Юшневскому (Мережковский, 1990: 443). Или известную реплику «И повесить не умеют как следует», вроде бы произнесенную одним из сорвавшихся в первый раз с виселицы декабристов[66], Мережковский вкладывает в уста главному персонажу последнего романа трилогии, кн. Валериану Голицыну, причем произносит он их на следующий день после казни, когда ему, переведенному в камеру в Невской куртине, рассказывает об обстоятельствах приведения в исполнение смертного приговора о. Петр Мысловский (Мережковский, 1990а: 256). Не будем умножать такого рода примеры, поскольку их довольно много, и они демонстрируют по меньшей мере одно важное обстоятельство: Мережковский не просто использует известные ему реплики или сцены, меняя время, место, персонажей, но делает это и в тех случаях, когда читатель с очень большой вероятностью знает о подобной романной перемене. Иными словами, перед нами авторский жест, обратный от обычного для исторического романа, как он сложился со времен Вальтера Скотта[67], направленный на создание иллюзии достоверности через акцентирование мелких деталей, введение примечаний или авторских оговорок, например через принесение извинений за допущенную неточность в силу невозможности указать действительный ход событий или расположение комнат в давным-давно разрушенном замке (подобное указание на неточность тем самым повышает достоверность всех иных приводимых деталей).

Функция такого рода деталей – как раз «разочарование» читателя, напоминание ему, что перед ним не реконструкция прошлого, не «исторически точные» портреты действующих лиц, но разговор о русской истории, и в первую очередь о русском настоящем и будущем, где обращение к прошлому необходимо для осмысления, а не для музейной реконструкции. Подобные регулярные и заметные любому, имеющему сколько-нибудь обстоятельную историческую осведомленность, читателю нарушения дают возможность автору ввести более значимый анахронизм, когда герои осмысляют свои действия в логике, не свойственной им и их времени.

Уточнив данные формальные, и от того содержательные, детали, мы можем теперь перейти к схеме, выстраиваемой Мережковским. Россия – «царство Зверя». Правда, проблема в том, что «бегство в иное», на Запад или куда-то еще, – не выход[68]. Если угодно, то в России проблема обнаженнее, и именно потому удается осознать, что это не «проблема», это уже уровень трагедии, поскольку «свобода» оказывается требующей внутреннего освобождения: единственная подлинная свобода – свобода религиозная, но она оказывается всеобъемлющей, Христос – царь мира и того, и этого, невозможно разграничить эти две реальности (земную и Небесную) так, чтобы они не соприкасались.

Но попытка соединить оказывается искушением, где земное подчиняет себе небесное, т. е. оказывается дьявольским искушением. В этом смысле Россия предстает «Царством Зверя», так как здесь это соединение произошло вполне, царь стал и главой церкви, или, как писал Мережковский в статье «Аракчеев и Фотий» (1910), цитируя архимандрита:

«Порадуйся, старче преподобный […] Министр наш один Господь Иисус Христос. – Молися об Аракчееве: он явился раб Божий за св. церковь и веру, яко Георгий Победоносец».


И, далее, комментируя это письмо Фотия архимандриту Герасиму: «Такова победа церкви по мнению Фотия: Христос – „министр духовных дел“; победа Христа – победа Аракчеева» (Мережковский, 1991: 168). Павел трагичен тем, что осуществляет соединение Государства и Церкви, Царя и Первосвященника – открыто. Он романтичен и безумен, беззащитен в своей честности – и ужасен в том, что честно выражает. Но его убийство оказывается не дающим выхода: «пока борьба со старым порядком ведется в плоскости только политической, как велась доныне, она не может кончиться победою» – ни для Александра I, ни для заговорщиков, часть которых мечтает о конституции, ни для декабристов, что для Пестеля, что для Рылеева, что для Лунина.

Каждому из них необходимо переступить через кровь, совершить убийство, но они не имеют для него оправдания в собственных глазах, преступление оказывается «голым», отмщающим за себя. И преступление требует отмщения, независимо от того, осуществилось ли оно в действительности или осталось только в замысле, поскольку в самой мысли переход уже был совершен, через смерть было переступлено. Отсюда и выход, который ищут герои, начиная от императора вплоть до Пестеля: в юродстве, радикальной простоте, начиная от ухода, стать «родства не помнящим», «Федором Кузьмичом», вплоть до того, чтобы признаться во всем Государю, который «поймет», «простит» и, более того, признает правоту, увидит в заговоре осуществление своих собственных мечтаний и надежд.

Иначе говоря, подлинная революция в оптике Мережковского времени написания «Царства Зверя» возможна только как революция религиозная, избавляющая от, в сущности, единого соблазна «цезарепапизма» или «папоцезаризма» и одновременно от иллюзии, что революционное действие способно остаться чисто политическим. Точнее, в последнем случае оно обречено на воспроизводство той же самой структуры, против которой было направлено, как то демонстрирует образ Александра I, становящегося даже внешне похожим на своего отца, повторяющим его жесты и реплики в тот момент, когда перестает контролировать себя, – Павел I оказывается «тайной» Александра I.

17. «Город трагического империализма»

Об образе Петербурга в текстах М.П. Анциферова 1919–1944 гг.

Проблематика «империи» и «имперского» вышла на передний план после революции 1917 г., впрочем, точнее будет сказать, что стремительно менялся ракурс восприятия данных понятий, отношения к ним, и тем самым данные понятия заново проблематизировались. Иной особенностью этого времени была не столько расширяющаяся «зона молчания» (для периода 1917–1920-х гг. подобное сказать сложно, проблема состояла скорее в неопределенности, неясности: о чем и как можно говорить – зачастую отсутствие правил, чем «запреты»), сколько новизна ракурсов: появилось множество голосов, которые ранее отсутствовали, при этом говорили они, ситуативно приспособляя уже существующий, чужой язык. Атакуя «отжившее», непроизвольно его воспроизводили вновь – «русификация» сменялась, например, «украинизацией», на уровне методов зачастую не только повторяя прежние практики, но нередко – именно сложившиеся, растиражированные образы этих практик; борьба с шовинизмом демонстрировала расхожие клише отображения «шовинистических» действий и т. п.

Собственно, в данной ситуации трудно найти что-то принципиально неожиданное, мы всегда пользуемся готовым языком образов и понятий, накладывая их на реальность независимо от того, насколько она соответствует им. Мы меняем язык гораздо медленнее, чем реальность, в результате чаще скорее приводя вторую в соответствие с первым, восстанавливая прежний порядок вещей, соответствующий описанию.

Но сам момент перелома оказывается благодатным в одном отношении: делая зримой дистанцию между «словами» и «вещами». Язык приходит в движение, не только порождая новые слова и понятия, зачастую эфемерные (см. разнообразные «Словари революционного языка» разных эпох), но и – что для нас в данном случае важнее – лишая прежние привычного автоматизма. Оказывается, не только необходимо усилие, чтобы выразить новое, но и для того, чтобы отразить прежнее, потребно уйти от прежнего выражения: эффект «остранения» создает эпоха, а не «литературная техника».

«Империя», в рамках которой существовали, которую стремились укрепить, изменить или разрушить, внезапно ушла в прошлое, в первые годы после революции многим казалось, что навсегда или, по крайней мере, надолго. Наблюдатель обрел дистанцию по отношению к имперскому опыту и имперской эстетике, при этом данный опыт был своим собственным, сделавшееся предметом анализа сохраняло уникальный статус одновременно далекого и близкого: во-первых, уже в силу того, что «империя» изначально предполагает дистанцирование, границу между тем, кто принадлежит (к) ней и ею, а во-вторых, в силу принадлежности империи, не исчезающей с ее политическим концом.

В данной небольшой работе мы остановимся на одном частном случае, а именно, предпримем попытку реконструкции интеллектуальной схемы, лежащей в основе образа «Петербурга Достоевского», созданного Н.П. Анциферовым. Причиной, побудившей нас остановить внимание на данном сюжете, служит выразительность изложенной им в 1919–1924 гг. концепции «образа Петербурга» (Анциферов, 1922; он же, 1923; он же, 1924), являющейся одновременно и подведением итогов, и аналитикой данного «образа», и его конструированием.

Николай Павлович Анциферов (30.VII/11.VIII.1889 – 2.IX.1958), известный как крупный краевед, литературовед (большой специалист по А.И. Герцену, подготовивший «Летопись жизни и творчества А.И. Герцена» и работавший в 1946-1956 гг. над знаменитой «Пражской коллекцией»), организатор экскурсионного дела, начинал свою научную биографию с совсем иных вопросов – поступив в 1909 г. в Петербургский университет на историко-филологический факультет, он с первого курса выбрал себе в наставники выдающегося отечественного историка Ивана Михайловича Гревса (1860–1941), антиковеда и медиевиста, соответственно готовясь целиком посвятить себя последней специальности. Выбор учителя оказался важнее выбора специальности: вслед за Гревсом, организатором экскурсионного дела, в условиях сначала мировой войны, а затем революции и войны гражданской, вынужденным отказаться от детально прорабатываемых и организуемых им учебных экскурсий в Италию и сосредоточиться на Петрограде и его окрестностях, Анциферов сделался и теоретиком, и практиком экскурсий – деятельность, помогавшая ему находить средства к существованию и относительно легко включаемая в экспериментальные практики раннего советского времени (см.: Степанов, 2005). Гревс станет для Анциферова заменой рано умершего отца, и учителя и ученика свяжут отношения, далеко выходящие за пределы академических, о чем он сам подробно и выразительно расскажет в своих мемуарах (Анциферов, 1992), – от учителя он воспримет и сам подход к проблеме города, и стремление сочетать научность и художественность, понимание исследования как «вчувствования», недостаточности лишь академических приемов исследования, оставляющих за рамками нередко самое существенное. В результате его тексты, посвященные «душе Петербурга», включая и кандидатскую диссертацию (защищенную в 1944 г., опубликована: Анциферов, 2014), теряя в научности, оказываются способны много рассказать о своем времени, представая любопытными объектами исследования, нередко больше «литературой о литературе», чем литературоведением.

Однако, прежде чем приступать к изложению его взглядов, очертим кратко биографию Анциферова советского времени. Оставленный при Петербургском университете для подготовки к профессорскому званию (1915), он восторженно воспринял Февральскую революцию, со времен студенчества придерживаясь «левых» взглядов, будучи далек от какой-либо конкретной политической деятельности. С 1917 по 1929 г. он будет работать в отделе Rossica Публичной библиотеки, совмещая эту службу, как и большинство своих коллег, с иными многочисленными и не очень надежными местами работы: так, с 1918 по 1923 г. он будет преподавать в Тенишевском училище, с 1919 по 1921 проработает в Отделе музеев Петроградского управления научных и научно-художественных учреждений, с 1921 по 1924 – в Гуманитарном отделе Петроградского экскурсионного института (отдел этот возглавлял И.М. Гревс), с середины 1920-х прослужит научным сотрудником Центрального бюро краеведения. «Чистки» 1920-х пройдут по большому счету мимо него, в 1925 г. он, правда, будет арестован и выслан в ссылку в Ново-Николаевск (в том же году переименованный в Новосибирск), однако спустя всего несколько месяцев дело будет пересмотрено, и Анциферов получит разрешение вернуться в Ленинград.

Судьба Анциферова вновь решительно развернется в 1929 г.: в апреле его арестовывают по делу «Воскресения»[69] и с этого начнется его десятилетняя тюремно-лагерная эпопея. Получив по приговору три года (к которым затем добавится еще один, уже по внутрилагерному делу), он будет отправлен на Соловки, в знаменитый СЛОН (Соловецкий лагерь особого назначения), а в 1930 г. привлечен по «Академическому делу» (по линии краеведения), срок будет увеличен еще на год и отбывать его он будет на строительстве Беломорско-Балтийского канала, правда, в достаточно льготных условиях, вскоре став одним из заведующих профессиональным обучением в лагере Медвежья гора и организатором музея. После освобождения в 1933 г. Анциферов вернется в Ленинград, а в 1934 г. переберется в Москву, найдя работу в Музее г. Москвы (тогда называвшемся «Коммунальным музеем»), а с 1936 г. – в Литературном музее. На эти годы приходится его вторая женитьба (1934) – на С.А. Гарелиной (первая жена, Татьяна Николаевна, в девичестве Оберучева, скончалась в 1929 г., уже после начала лагерного срока Анциферова). В 1937 г. его вновь арестовывают и ссылают на Дальний Восток, в уссурийский лагерь, где ему приходится работать на лесоповале, а вскоре свалиться без сил, практически обреченным на гибель, но в 1939 г. дело пересматривается и Анциферов возвращается в Москву, на работу в Гослитмузей (ГЛМ), где и прослужит до 1956 г., когда выйдет на пенсию по состоянию здоровья. Скончается Николай Павлович Анциферов 2 сентября 1958 г., а о похоронах сохранилось воспоминание сотрудницы ГЛМ Е.Н. Дунаевой:

«Были вечерние и утренние панихиды в церкви Ильи Обыденного на Остоженке, была гражданская панихида в большом зале на Якиманке в Литературном музее. За занавесом играла на рояле Мария Вениаминовна Юдина, хорошо знавшая Н.П., пела вокализы Виктория Иванова. Прощание с Н.П. было торжественно прекрасно.

Похоронили Н.П. на Ваганьковском кладбище. Уже начиналась осень, падали кленовые листья» (Анциферов, 1992: 417).


Анциферову была присуща поразительная мягкость, деликатность и чуткость в обращении, при уникальной чистоте души, которую отмечали практически все, имевшие с ним дело (см., напр.: Лихачев, 1991: 3; Чуковская, 2015, по указ. имен). Он был едва ли не идеальным выразителем последнего зрелого предреволюционного поколения русской интеллигенции, глубоко впитавшим в себя символистскую культуру, как способ мировосприятия, пронизывающий все сферы существования. Не будучи одарен особенными творческими способностями, Анциферов оказывался прекрасным транслятором культуры – не случайно наиболее памятными его текстами остаются ориентированные на экскурсионную (в понимании Гревса) практику и воспоминания об ушедшем времени – отдача долга памяти. В этом отношении и «Душа Петербурга» может рассматриваться также как долг памяти – текст о городе, который можно почитать умершим или, по крайней мере, обмершим. Завершая его в сентябре 1919 г., за несколько месяцев до того похоронив двух своих маленьких детей на Смоленском кладбище, утратив тех, кто казался ему продолжением рода[70], Анциферов напишет:

«В тихие, ясные вечера резко выступают на бледно-сиреневом небе контуры строений. Четче стали линии берегов Невы, голубая поверхность которой еще никогда не казалась так чиста. И в эти минуты город кажется таким прекрасным, как никогда. Тихая Равенна.

[…] Во всем Петербурге воздвигается только одно новое строение. Гранитный материал для него взят из разрушенной ограды Зимнего дворца. Так некогда нарождающийся мир христианства брал для своих базилик колонны и саркофаги храмов древнего мира» (Анциферов, 1922: 223), – единственное строительство тем более показательное, что это воздвигался мемориал жертвам революции на Марсовом поле. Аналогия же с Равенной и «нарождающимся миром христианства» здесь особенно значима, поскольку для Гревса – и эту мысль Анциферов ценил в особенности – было принципиально рассматривать «средневековье в тесной связи с наследием древнего Рима (и эллинизма)» (Анциферов, 1922: 167):

«В этом учении о преемственности культур, о невозможности для каждой из них полного исчезновения, о продолжении жизни одной культуры в другой, заключалась большая любовь к человечеству, вера в жизненность заложенных в него начал и, наконец, благочестивое отношение к угаснувшим поколениям, добрая вера в то, что ничто не погибает, а сохраняет так или иначе свое бытие в сменяющих поколениях. Отсюда интерес Ивана Михайловича к проблеме „ренессансов“. Средние века не были „ночью культуры“, отделившей эпоху Возрождения от античности. В этой „ночи“ здесь и там вспыхивали очаги „возрождения“ античной культуры. Таково, например, „Каролингское возрождение“ или эпоха Фридриха II Гогенштауфена. И Иван Михайлович с замечательным мастерством вскрывал в этих „ренессансах“ античные традиции. Много позднее, уже после окончания университета, когда я готовился к магистерским экзаменам, я понял особенность своего учителя. Его защита Средних веков заключалась в том, что с его точки зрения Средние века, в сущности, были в свои лучшие моменты и периоды выразителями античных традиций [выд. нами. – А.Т.]. Он искал то, чем они схожи с Римом и с Новым временем […].

Романтики (например, Чаадаев или Новалис) искали в Средних веках те ценности, которыми другие эпохи не обладали […]. Иван Михайлович не был романтиком, он сам себя называл „историком-реалистом“. Вера в прогресс (хотя она и переживала острые кризисы) была характерна для Ивана Михайловича. Эта вера и заставляла его искать в Средних веках „вечные ценности“, присущие всем эпохам» (Анциферов, 1922: 167–168).


Тем самым, ставя вопрос: «Суждено ли ему [т. е. Петербургу. – А.Т.] стать пьедесталом новой жизни или же он останется могильной плитой над прахом Петербурга, города трагического империализма?» (Анциферов, 1922: 223), он одновременно утверждает наследие Петербурга, речь идет только о том, каким оно будет, «новый мир» революции отвергается в своей претензии на разрыв с прошлым, оно достаточно властно, чтобы продлиться независимо от принятия или отказа от наследства.

Таким образом, мы подошли к вопросу о том, что является «душой Петербурга» согласно Анциферову и как именно он определяет ее логику. Прежде всего отметим, что перед ним, согласно предисловию, написанному Гревсом, стоит задача, «воплощающая такую идею изучения города, как познание его души, его лика, восстановление его образа, как реальной собирательной личности» (Анциферов, 1922: 10). То есть и автор, и его padre ведут речь именно об «образе Петербурга», он для Анциферова выступает принципиально в единственном числе, складываясь из многочисленных художественных, прежде всего литературных, «образов». Последние оказываются не создателями «образа», а его выразителями – более или менее удачными, полными или частичными, но сам «образ» един и, что особенно любопытно, фактически оказывается «предвечным»: он исторически раскрывается, предъявляет современникам то одну, то другую из своих сторон, современники оказываются способны быть к нему слепы – не индивидуально, а на протяжении целых поколений – и затем «прозревать». Многочисленные художественные образы позволяют увидеть, прояснить «образ Петербурга» в смысле «лика», изображения «души», «идеи» Петербурга. Тем примечательнее, что столь сильный тезис нигде открыто не проговаривается, он выступает как идеально подобранная «рамка» (cadre), фиксирующая все внимание на изображении, слитая с ним и потому, без сознательного переобращения внимания, незаметная[71].

«Общий взгляд на Петербург» Анциферова в 1919 г. формулируется с открытым имперским пафосом:

«Перед нами город, возникший в эпоху зарождающегося империализма, в эпоху, когда мощный народ разрывает традиционные путы замкнутого национального бытия и выходит на всемирно-историческую арену, мощно влекомый волею к жизни, волею к власти. Оторванность этой новой столицы от истоков национального бытия, о чем свидетельствует и природа, столь отличающаяся от природы Русской земли, и чуждое племя, ютящееся в окрестностях города, – все это говорит о трагическом развитии народа, заключенного судьбой в пределы, далекие от вольного моря-океана, народа, который должен либо стать навозом для удобрения культур своих счастливых соседей, либо победить, встав на путь завоевательной политики. И само существование столицы на покоренной земле говорит о торжестве ее народа в борьбе за свое историческое бытие, и о предназначенности ее увенчать великую империю и стать Северной Пальмирой [Для русского слуха в этом эпитете звучит особая мощь из-за звукового сходства с „пол-мира“! – Прим. Н.П. Анциферова]» (Анциферов, 1922: 24 – 25).


И если сопоставить этот фрагмент с пассажем, характеризующим финал развития, то проясняется «трагический» характер «империализма»: катастрофа той самой «завоевательной политики», неудача империи, носящая не локальный характер, не частное поражение, а самого имперского проекта, оказавшегося непосильным для народа – и тем самым выбывающего из числа «народов исторических» [ср. показательный для мироощущения этого круга дневник революционных лет проф. Ю.В. Готье, 1997]:

«Чем горделивее поднимал свою голову Петербург, тем сильнее подмечали зоркие взоры все его несоответствие с Северной Пальмирой XVIII века, вышедшей из рук Петра.

Однако, перед войной был момент, когда спокойная уверенность за будущее города Петрова вновь посетила часть общества. Казалось, перед победоносной Северной Пальмирой склонится древняя Византия, заповедный Царьград. Можно было ожидать, что империалистический город утратит свои трагические черты.

Ряд поэтов[72], увлеченных вновь открывшимся величием Петербурга, запечатлели в своем творчестве этот момент.

Перед войной был час затишья. Так бывает осенью. Солнце сияет светло. Все озарено ясно, четко, подробно. И тишина, глубокая тишина наполняет мир. Это час прощальный. За ним следуют осенние бури, предвещающие зимнее замирание» (Анциферов, 1922: 209).


Наиболее детально Анциферов рассматривает образ Петербурга у Достоевского (Анциферов, 1922: 138–149; 1923; 2014), и этот анализ особенно примечателен в раскрытии особого имперского характера города, отличающего его образ от Парижа Бальзака или Лондона Диккенса, с которыми он литературно-генеалогически связан (см.: Анциферов, 2014: гл. 3 и 4). Прежде всего у Достоевского, вместе с предшественниками и современниками, с 1830-х годов, падает интерес к «панорамам […]. В связи с этим переместился интерес и топографического характера. Внимание к себе начинают привлекать районы, доселе остававшиеся вне поля зрения художественной литературы» (Анциферов, 2014: 253). Но более значим другой момент – Петербург начинает восприниматься в противопоставлении/отождествлении с Россией, начиная с характерного спора славянофилов и западников, где для всех основных участников «Москва» и «Петербург» имеют символическое значение. Анциферов отмечает: «Если мы у Белинского встретим страстные речи в защиту его [т. е. Петербурга. – А.Т.], нас это не должно ввести в заблуждение. Здесь идет борьба за символ, а не за „нечеловеческое существо“ города с его духом и плотью. […] Петербург Белинского – дитя великого народа, стремящегося к возрождению. Город, знаменующий отречение от старого, отрицание во имя обновления […]. Словом, город бурно рождающийся к новой жизни. Его пафос – грядущий день» (Анциферов, 1922: 98, 110). Иными словами, Петербург в противопоставлении Москве оказывается не конкретным городом, имеющим свой особенный образ, а «новым городом», «большим городом» как таковым, – символом «европейского города» вообще – развернутым преемником такого рода понимания, на сей раз рефлексивного, станет известное рассуждение Достоевского о «бесхарактерности» Петербурга (1873):

«[…] вообще архитектура всего Петербурга чрезвычайно характеристична и оригинальна и всегда поражала меня – именно тем, что выражает всю его бесхарактерность и безличность за все время существования. Характерного в положительном смысле, своего собственного, в нем разве только вот эти деревянные, гнилые домишки, еще уцелевшие даже на самых блестящих улицах рядом с громаднейшими домами и вдруг поражающие ваш взгляд словно куча дров возле мраморного палаццо. Что же касается до палаццов, то в них-то именно и отражается вся бесхарактерность идеи, вся отрицательность сущности петербургского периода, с самого начала его до конца. В этом смысле нет такого города, как он […]» (Достоевский, 2004: 132).


И здесь Анциферов обнаруживает самый нерв проблемы – Петербург Достоевского, «самый умышленный город в мире» («Записки из подполья»), вроде бы требует свой противоположности, иного города, иной реальности, но примечательным образом у Достоевского никакого иного пространства существования не находится – губернский город в «Бесах» характеризуется исключительно как отдаленное от Петербурга место, в Скотопригоньевске трактир, где беседуют Иван и Алеша Карамазовы, именуется «Столичный город» – провинциальность только отдаленность, лишенность, а в паре с «нереальностью», «фантастичностью» Петербурга они предстают как отсылки к отсутствующему, только через последнее обретающие некую толику реальности:

«Жизнь на болоте, в тумане, без корней, глубоко вошедших в животворящую мать-сырую землю. Нет корней, и душа города распыляется. Все врозь, какие-то блуждающие болотные огни, ненавидят ли, любят, всегда мучают друг друга, неспособные слиться в одно органическое целое. Все в себе, в нерасторжимых пределах своих глубоких и значительных душ, томящихся во мраке и холоде. Какая-то хмара» (Анциферов, 1922: 145).


Бездомность петербургских героев Достоевского, независимо от их звания и статуса (Анциферов, 2014: 440–441), «любовь к детям […], но не родовая, христианская, любовь к „малым сим“. Любовь к семье есть, но какая-то одинокая. […] Жизнь сосредоточена на улице […], в трактире […]» (Анциферов, 1922: 144–145) – не дает противопоставления, это удивительная «бездомность», где каждый бездомен по-своему, но нет никого, кто обладал бы домом. Нереальный Петербург определяет все, происходящее за его пределами, не только в «Бесах», но и в «Братьях Карамазовых» действие развивается за счет сил, отсылающих к фантастическому городу, его бесхарактерность и оказывается наиболее характерной чертой, отсутствие «своего» и возможность существовать без него – «своим», чему не подобрать другого, аналогичного. И отсюда двоящаяся интерпретация Петербурга Достоевского у Анциферова: подробно раскрывая его «как своего Inferno» (Анциферов, 2014: 470) и тем самым давая аналогию с центрированной на Париже «Человеческой комедией» Бальзака, он тем не менее в финале рассуждения пишет:

«[…] Достоевский чтил в Петербурге город – мученик, в котором, как в Purgatorio, души, прошедшие путь страданий, находят свое возрождение» (Анциферов, 2014: 579).


Если Петербург оказывается «городом-мучеником», через который души «находят свое возрождение», то из этого следует, что сам Петербург предстает как святой город, идеальным образом которого становится некрополь: в нем он утрачивает свою «фантастику», обретает отчетливость силуэта, избавляясь от «двоения» между двумя мирами, и представая как символ, т. е. принявший двойственность.

Приложения

I. О любви к городам

Странное и сложное понятие, если вдуматься, «любимый город». Разумеется, далее я буду говорить только о себе, но для меня «любимый город» подразделяется на целый ряд подкатегорий. Вроде бы просто – «любимый город» это тот, где тебе «хорошо», но ведь хорошо бывает весьма по-разному: начиная от физического ощущения своей уместности, от того, что попав в этот город, задаешься вопросом: «а зачем мне еще куда-то надо?» и хочется даже не просто бродить по его улочкам и набережным, а сидеть на одном месте, отдыхать и радоваться простым уличным сценкам, раскланиваться с соседями по чайной, которых ты уже знаешь (или познакомился только что). Так со мной происходит в Стамбуле.

Совсем иной – Рим. Он снится, его вспоминаешь – помнишь его небольшие площади, сады, набережную, те места, где почти исчезают туристы и где идет своя жизнь, или самый центр, Corso Vit orio Emanuele II, еще довольно ранним утром, когда в местные кофейни забегают спешащие на работу «белые воротнички» выпить чашку кофе с круассаном или сэндвичем, расплатиться в кассе на выходе и быстро отправиться дальше.

Рим нельзя забыть, в него стремишься вернуться и одновременно не торопишься с возвращением, он подавляет, – кажется, он подавляет и себя самого, современного, грузом прошлого, слишком большого для маленькой Италии, слишком величественного и значимого. В нем века спрессованы так, что историческое время ощущаешь на ощупь – христианский Рим, помечающий свои обелиски меткой Pont. Max. и громоздящий святого на колонну Траяна, Латеран или Санта-Мария Маджоре, даже внешне, своими фасадами, собирающими историю Pax Christiana, которая оказывается неотделимой от истории Римской империи, ведь никому из живших тогда не сообщили, что «Римской империи больше нет», и они были уверены, что продолжают жить в ней, да, собственно, и жили вплоть до 1806 г., как о том говорили законы Римских цезарей и университетские дипломы Германии. В Риме исчезает унаследованная из старых учебников схема, делящая мир (сводящийся до размеров Европы) на «античный» и «средневековый», на мир до Христа и после (точнее, до тех пор, пока Христа не приняла Империя и не была уже значительно позже провозглашена христианским царством) – этот разлом проходит, как говорил еще Августин, в другом мире, это не членение «светской» истории, истории Града Земного.

И насколько различно воспринимается история в этих городах: в Риме прошлое отстоит от тебя, оно настолько огромно, что ты – как паломник перед грандиозной статуей Константина Великого, можешь лишь смотреть снизу вверх, переживая трепет от совпадения твоего физического пространства с этим пространством величия, но эти пространства не сливаются, напротив, все создает дистанцию, которую ты можешь забыть, бродя по ночному городу или сидя в кафе, но которая неизменно восстанавливается, поскольку сам город веками строился (сознательно и бессознательно) как пространство величия, т. е. того, что требует восхищения, покоящегося на отстранении – не ты отстраняешься, отстраняют тебя. И, напротив, в Стамбуле или в его ровеснике, такой же греческой колонии, основанной на противоположной стороне от метрополии, в Неаполе, – историю ты не созерцаешь, а живешь среди нее. В Неаполе итальянские семейства, целиком заимствованные из фильмов 60-х годов, живут в домах, на которые пошли какие-то римские руины, рядом – башня, в которую местный рыцарь в XIV веке то ли из любви к прекрасному, то ли сочтя подходящим оберегом, а может быть – по сочетанию мотивов, – включил в кладку пару эллинистических барельефов, возможно, с надгробных камней. В Стамбуле, как и пятьсот лет назад, в Байрам жизнь после захода солнца кипит на Ипподроме, где днем туристы, как и во времена Нерваля и Готье, все так же пренебрегают обелиском Константина Багрянородного, любуясь обелиском, воздвигнутым префектом Феодосия, и недоверчиво смотрят на дельфийских змей, сплетшихся в память победы при Платеях и потерявших головы в последний год XVII века.

В Стамбуле все живет – живет и прошлое, которое никак не становится «совсем прошедшим», хотя о нем мало кто помнит. Ведь сознательное усилие памяти делается нами тогда, когда прошлое уже окончательно умерло, мы помещаем его под стекло или обносим оградой, ставим музейный столбик и навешиваем табличку. Музей – это коллекция объектов, с которыми нам нечего больше делать, кроме как разглядывать, они теперь ни к чему другому не пригодны, к ним больше нельзя даже прикоснуться, а чтобы посмотреть на них, мы должны выполнить особый ритуал посещения музея со своими правилами и запретами, которые раз за разом подчеркивают, что мы в иной реальности.

Разумеется, с точки зрения историка, археолога, музейщика, или даже нас самих в отдалении нескольких лет, Стамбул катастрофичен в своем отношении к прошлому. Мраморная башня Феодосиевых стен, на пристани возле которой каждый год на Вознесение высаживался император, и которая была выстроена вроде бы Федором Палеологом Кантакузином, потомком сразу двух династий василевсов, за четыре десятилетия до взятия города Мехмедом II, как и сохранившиеся руины Вуклеона – обиталище местных бомжей, жгущих там костры по ночам и хранящих свой скарб в дневное время, когда сами отправляются добывать пропитание. И это – отнюдь не худшее, что случается с византийской, мусульманской, а иногда еще и до-византийской стариной: клошары просто живут среди руин, способствуя их дальнейшему разрушению лишь настолько, насколько может это сделать человек без инструментов и без цели к уничтожению. Стамбул постоянно строится и перестраивается, и нет ничего худшего для застройщика, чем обнаружить, начав рыть котлован, остатки какого-нибудь древнего строения или на участке, предназначенном под строительство, видеть некую колонну, стену явно византийской кладки: от того путешественник, видевший какую-нибудь примечательную древность еще пару лет тому назад, ничуть не гарантирован увидеть ее вновь в следующий приезд, если ее своевременно не внесли в кадастр, а кому в муниципалитете это выгодно? И тем не менее Стамбул всегда был таким и, оставаясь таким, он остается живым. Он настолько древен, что уже сооружения времен Юстиниана во многом построены с использованием элементов предшествующих: Айя-София стоит на колоннах, привезенных из другого храма, цистерна Базилика держится колоннами, взятыми из уже к тому времени разломанной от ветхости базилики, стоявшей на Месе, идя по ней можно сейчас по смотреть на еще несколько таких же колонн, откопанных, когда строилось метро. Древность здесь – это то, в чем живут: посреди византийской стены приютилась автомастерская – точно так же, как столетия назад там какой-нибудь грек или армянин держал загон для ослов, на месте Акрополя еще времен Византия – старый султанский дворец, Топкапы, а при спуске из него в парк, Гюльхане – на той точке, где Золотой Рог впадает в Мраморное море, стоит колонна, о которой еще жители древнего Константинополя не знали точно, кто ее воздвиг, Иоанн Лид в VI веке уверял, что Помпей Великий, Никифор Григора в XIV настаивал, что сам «Виз», легендарный основатель Византия, а ныне большинство историков полагают, что то был Клавдий II, ознаменовавший ею победу над готами в 269 г.

Остатки прежних сооружений, руины, части декора – они использовались здесь всегда, одно поколение за другим. Впрочем, так было везде, но особенность Стамбула, которую он разделяет лишь с немногими другими городами, в том, что жизнь в нем никогда не замирала, он более или менее интенсивно прожил все 2600 лет своей истории, причем и тогда, когда город пребывал в упадке – это был упадок по местным меркам: для путешественников из других стран он и тогда представлялся обычно невероятным. А жить для города в том числе означает и постоянно тревожить собственное прошлое, теснить его, обживать заново, и пока Стамбулу удается сохранять узнаваемость в своей историчности, в отличие от Пекина не нести несколько заботливо расставленных «памятников старины» в окружении безликих кварталов, а быть постоянным переплетением времен. Те, кому доводилось видеть город несколькими десятилетиями ранее, говорят, что этого становится все меньше – новые кварталы не обживают прошлое, а сравнивают его с землей. Вероятно, это именно так: «все перемены к худшему». Но у Стамбула, впрочем, есть один избавленный от человеческой погони за современностью знак прошлого – его вода, Босфор, Золотой Рог, Мраморное море, как и у Неаполя есть его залив – родовая отметина, сохраняющая город узнаваемым даже в описании древних римлян, от которых сохранились лишь богатые коллекции в археологических музеях.

Ранее я невзначай упомянул, говоря о любимом городе, о набережных, упомянул случайно, но вполне естественно, поймав себя на мысли, что мне сложно полюбить город, где нет моря или хотя бы большой реки. И следом подумал, что тем не менее такой город есть у меня – город, где практически нет реки, а с тем немногим, что есть, местные власти строят пороги, чтобы не дать воде застояться, где воздух сух и разрежен, и где до ближайшей большой воды – сотни километров. Мадрид – тот город, о котором труднее всего сказать, за что его любишь; напротив, в нем есть масса того, что само по себе должно вызывать отторжение, начиная от холода зимой и сорокаградусной жары летом до безумной архитектуры Gran Via. Последнее, кажется мне, дает если не объяснение, то краткий намек на своеобразие Мадрида: каждое отдельное здание здесь само по себе готово показаться ужасным, служа готовой иллюстрацией к словарной статье «китч», но вместе они не столько уравновешивают друга, сколько безумие их становится вполне систематичным – «здесь все так» и одновременно каждое из них – индивидуально, это личная фантазия владельца, застройщика, архитектора. Как и в испанском характере – очень шумном, как обычно на юге, живущем общей жизнью, на улице – и в то же время интровертированном, пускающим очень недалеко в себя и имеющим «свою собственную идею», затаенную мысль; как в испанской живописи, быстро усваивающей уроки фламандских и итальянских мастеров и затем стремительно уходящей в «свое»: геометрию Сурбарана, вихрь Эль Греко, взгляды с полотен Веласкеса или загадочную «Черную комнату» Гойи.

И если Стамбул – ничего не поделаешь, но расхожее оказывается верным – это силуэт с воды на закате, при каждом движении корабля показывающий все новые и новые черты, тасующий минареты, крики чаек и запах моря, то Мадрид – уже не знаю, насколько хрестоматийно, но для меня – поздний вечер на Paseo del Prado, запах горячего дерева и чуть потрескивающие клены, остывающие от дневной жары.

А любимый город – тот, в который хочется вернуться.

II. Петербургское

Но города, в сущности, нет.

Б.Г.

С одной стороны, можно начать с банальности – у каждого свой город, и каждый воспринимает его по-своему. Даже попав на пару часов или дней в чужой город, мы портретируем его, создавая из разрозненных впечатлений некий целостный образ, сводя воедино случайную встречу, ту пару улиц, по которым нам довелось пройтись, путь от аэропорта до центра или несколько столь же случайно-неизбежных поездок, в которых мы наблюдали город под комментарии таксиста (если нам попался словоохотливый, впрочем, бывают ли другие?).

Однако с Петербургом ситуация другая – он один из немногих городов, которые не просто имеют «свое лицо», но и оказываются субъектом, утвержденным, сформированным культурой, и уже существующим дальше в этом статусе. Собственно, достаточно вспомнить романы Достоевского, где город – действующее лицо (и можно вспомнить расхожее: что подобные истории не могли произойти в другом городе, впрочем, для нас важно, что они непредставимы для нас, как рассказанные в другом городе, а поскольку та реальность, о которой мы говорим, и есть реальность произведения, то невозможность, непредставимость рассказа и означает невозможность самого происшествия, имеющего иное место). Или «Петербург» Белого, где имя главного героя вынесено в заголовок. Петербург имеет свои официальные и неофициальные образы, укоренные так глубоко, что мы только и можем, что перемещаться от одного к другому, и где движение возможно лишь в рамках этой системы («петербургского текста»), менять который возможно лишь изнутри, как делает Бродский, меняя перспективу движения – от окраины к центру – и тем самым создавая свой текст через оппозицию удерживающемуся в памяти читателя «правильному».

Но есть счастливая возможность: не сопротивляться, а принять этот текст, во всех его извивах и модификациях – счастливая возможность туриста, избавленного от необходимости быть последовательным или оригинальным. Счастливая тем, что текст уже есть, причем есть как минимум трижды: это сам город как текст, который мы можем читать и читаем различно, перечитывая каждый раз заново, меняя перспективу и исходную точку чтения, как в примере с Бродским, текст об этом городе, начиная от первых официальных описаний и заканчивая любым очерком, не говоря уже о «большой литературе», и текст о тексте, когда мы задумываемся о том, как он устроен, как складывался и функционирует в теле города.

В Питере есть прекрасная и пугающая необязательность, в этом городе отчетливо осознаешь границу существования: он выстроен, создан, устроен. «Умышленный город». Мечта архитектурных мечтателей – город, где они смогли реализовать свои проекты, строить ансамблями, продумывать площади и магистрали, устраивая их от начала и до конца. Обычный город всегда уже есть нечто существующее для архитектора – он вынужден приспосабливаться к нему, любой масштабный проект обречен на поражение от реальности: невозможность снести такие-то дома, принадлежащие неуступчивым собственникам, слишком большие затраты, да просто то, что город уже существует вполне, архитектор встраивает в него, но не создает «с нуля». Но в Питере – иначе, в нем архитекторы создавали сам город, замысливая и строя его. Впрочем, архитекторы не были главными творцами города, они лишь реализовывали то, что с большей или меньшей ясностью, удачно или не очень, виделось их заказчикам, российским императорам и императрицам. Впрочем, нередко вмешательство не имело сознательного характера – облик города времен Александра II, который теперь воспринимается нами как естественный, лежащий в «подкладке» современной Петербургской стороны, в наименьшей степени контролировался сознательно, но столица отражает империю даже тогда, когда целенаправленное вмешательство сведено к минимуму: власть всегда имеет свой образ, который она стремится донести до подданных, и для этого ей нет необходимости формулировать его для себя как последовательный текст, более того, он отнюдь не обязательно непротиворечив (последнее, скорее, редкость), и если целостность образа и есть, то она проявляется в начале царствования, когда будущие явные противоречия пока сокрыты, и при ретроспективном взгляде, когда мы собираем воедино мозаику манифестаций власти.

Произвольность переходит в необходимость – и это особая атмосфера Питера, одновременное осознание «умышленности» и в то же время невозможности того, чтобы он был иным – совершенство, когда каждая деталь на месте, в постоянных перестановках и изменениях, разрушении и возникновении, сохраняя неповторимый облик: похожий на много других городов, заимствуя из них то, что понравилось, что оказалось в моде, но в результате создавая свое, создавая не изменением отдельной детали, а помещением ее в уникальный контекст. Большая Конюшенная, застройщики правой стороны которой вдохновлялись Парижем эпохи Османа, и сходство это оказалось вновь подчеркнуто при реконструкции, в результате демонстрирует свое сходство явно лишь на фотографиях, разглядывая которые мы удивляемся несхожести с нашим непосредственным восприятием. Венецианские образы вдохновляли многих, но под другим небом оказывается не повтор, а новое, вступившее в сговор с небом, воздухом, людьми, ирреальность, которая противоположна Венеции. Венеция вся говорит о смерти, точнее об «искусстве умирания», в Петербурге смерти нет, поскольку не может умереть то, чего нет, а в Питере невозможно быть уверенным в подлинном существовании чего бы то ни было, в том числе и смерти, имеющей в Венеции статус окончательной реальности, на которую опирается все остальное.

Питер обретает свое лицо, и важно то, что обретает он его поздно. Да, главные перспективы города определены были еще при жизни основателя, равно как возникли и первые архитектурные доминанты, к концу правления Александра I практически все основные архитектурные центры города уже существовали[73], однако города, в сущности, не было. О.А. Пржецлавский, проживший в Петербурге почти полвека, в 1870-х вспоминал:

«Петербург 1820-х годов и в материальном, и в нематериальном отношении был мало похож на теперешнюю столицу. Я не буду исчислять всех этих различий. Главные состояли в том, что многие великолепные здания, как Исаакиевский собор, Главный штаб, великокняжеские дворцы, или не существовали, или только начинали строиться. Это давало городу вид чего-то недоконченного. Притом наружность улиц и площадей утомляла однообразием; очень немного было утвержденных планов и фасадов, по которым позволялось возводить новые постройки; те же ограничения существовали и для окраски; почти исключительно принят был бледно-желтый цвет для самых корпусов, с белым для фронтонов колонн, пилястров и фрез. Поэтому целые, даже главные, улицы имели какой-то казарменный вид; вместо теперешнего бульвара Адмиралтейство было окружено каналом; посредине Невского проспекта, от Казанского до Анчиковского моста, шел бульвар для пешеходов, обсаженных тощими липами, которые не могли достигнуть своего роста от беспрестанного сотрясения грунта проезжающими экипажами. Михайловского дворца, площади, садика и улицы того же названия не было; это был пустырь, на котором сваливали со всей этой части города мусор и всякий сор. Населения было на половину меньше теперешнего. Общее настроение было невеселое: тогда были последние годы царствования Александра I, ознаменованные затишьем Царского двора и частыми продолжительными отлучками Государя на европейские конгрессы» (Пржецлавский, 2010: 180–181).


Мемуарист находит отличия от Петербурга 1870-х годов в отсутствии тех или иных зданий, но из самого его описания вполне понятно, что дело в ином: города в 1820-е еще не было, это был военный лагерь, императорская резиденция, которой сопутствовал штаб, т. е. правительство и все, что необходимо для обслуживания его функционирования, но не более того. Собственно, не было «избыточного»: не было городской жизни, обустроенного пространства, которое люди подстраивают под себя, нарушая правильность замысла, но тем самым давая ему жизнь. Когда при Николае I возник и стал правильным образом разрастаться бюрократический аппарат, возникли министерства и ведомства в знакомом нам виде[74], а одновременно с этим Петербург перерастал из «ставки» в столицу империи, в том числе и столицу промышленную – со всевозможными, небольшими на первых порах, мануфактурами и ремесленными мастерскими, в Петербурге появилось постоянное население, те, кто рассматривал это место как «свое», обустраивая и обживая в меру способностей. Показательно, что с этого времени возникают первые регулярные городские увеселительные заведения, с 1830-х начинают множиться рестораны и трактиры (со всеми промежуточными вариантами), застраиваются пустыри, поскольку теперь логика живущих предполагает не только соображения «верховного начальства», но и удобство, использование того, что «под рукой». В Петербурге появляются дачи – событие необыкновенной значимости, поскольку теперь и лица вполне достаточные, рассматривают это пространство как пространство своей постоянной жизни, где необходим и летний отдых, а не претерпевание нескольких лет петербургских мытарств с тем, чтобы добыв деньги и(или) место, наконец-то перейти к «нормальной жизни» где-нибудь еще.

Из этой реальности мимолетного, совершенно не имперской по стилю, возникла жизнь города: созданный империей, он зажил сам, неуверенный в себе, переживая себя как нарушение всех правил, и незаметно для себя выстраивая новые правила, превратив искусство выживания в искусство жить: робко и твердо, сомневаясь в себе, но не уступая другому, превратив красоту города в воспитателя, реализовав уникальную педагогическую утопию по созданию граждан, которыми стали те, кому довелось устраивать свою жизнь в не ими замысленных декорациях. В конечном счете императорская столица обрела жизнь, едва ли не вопреки всем сознательным усилиям, как то обычно и бывает с жизнью.

III. Перекресток

Османское прошлое в Стамбуле и чувствуется едва ли не каждую минуту, и в то же время почти незаметно. О нем напоминают бесчисленные мечети, которые каждый султан и едва ли не каждый претендующий на известность в памяти потомков паша считали своим долгом построить, это и дворцы, и масса сохранившихся османских особняков на берегах Босфора, и само слово otomanian, используемое для обозначения роскошного, избыточного – от кухни до парфюмерии. Но при этом Турция, не забывая об османском прошлом, отсчитывает свою историю с 1923 г., провозглашения республики – события, до сих пор играющего (хотя в последнее десятилетие – с некоторым исламистским ренессансом, в меньшей степени) роль обнулителя всей предшествующей истории, отходящей в пред-историю, становящейся событиями, бывшими до подлинного начала.

Переучреждение государства играет свою роль до сих пор, как избавителя от исторического невроза, кошмара долгих столетий распада Османской империи, когда быть турком значило быть подданным разрушающегося государства, с вечным «уже нет», проникнутого чувством бесполезности, обреченности любого усилия, против которого не люди, не отдельные события, не удача или неудача, а сам ход истории, когда любая победа в конечном счете также обернется поражением, новой утратой с еще непредвиденной стороны.

Кемалистам удалось создать второстепенную страну с сильным национализмом – на обломках империи учредить нацию. Разумеется, разрыв не был полным, и теперь чем дальше, тем сильнее присутствует стремление связать разорванную историю, возродить имперское прошлое, по крайней мере актуализировать спящие символы и образы. Но эта империя, которую «припоминают» турецкие исламисты, уж никак не продолжение Османской, той, что существовала не только помимо наций (еще не существовавших), поверх этничностей, но во многом – в свой блистательный период – и поверх конфессий. Когда накануне падения Константинополя прозвучали знаменитые слова о предпочтительности тюрбана папской тиаре, то они имели глубокий смысл: подчинение султану было отказом от собственного политического существования, при сохранении всех других уровней, тогда как выбор в пользу унии с Римом означал для константинопольских отказ от собственной идентичности: перестать быть государством (к тому же давно находившимся в вассальной зависимости от султана) или перестать быть собой.

Османская империя была рыхлой, вроде бы плохо управляемой, с территориями, каждая из которых имела свой особый статус и собственный способ управления, но все это, что превратится в слабость с конца XVII столетия, до того, в период расширения, было ее силой. Каждая провинция жила своей собственной жизнью, как и каждый квартал столицы, пользуясь роскошью почти не встречаться с центральной властью, появляющейся лишь в чрезвычайных случаях: мир, в котором сосуществовали греки, армяне, болгары, сербы, турки, сирийцы и т. д. Турецкий флот, одерживающий победы в XVI веке, состоит почти целиком из греков и других прибрежных жителей, армия в значительной части из славян, архитекторы – греки, армяне, итальянцы, перешедшие и не перешедшие в ислам.

Но чем слабее становилась империя, чем чаще она начинала терпеть поражения и утрачивать территории, тем меньше она могла позволить себе подобное разнообразие и в то же время не могла собрать себя в новое единство, работая уже на уровне индивидуальной принадлежности, а не членства общностей.

Турецкая «национальная революция» 1918-1923 гг. (хотя следовало бы, наверное, писать без кавычек) приводит к переучреждению государства за счет учреждения нации и одновременного забвения прошлого, когда то, что положено забыть, важнее того, что надлежит помнить. Ведь для этой новой Турции – второстепенного государства на окраине Средиземноморья – необходима была и армянская резня 1915, и страшная война с греками (незамеченная большей частью мира, случившись на задворках мировой истории), и утверждение новой общности, которая одновременно переставала быть и частью традиционного суннитского мира, символизируя свой разрыв и новой письменностью, и концом халифата.

Впрочем, турецкий ислам всегда был особым феноменом – «либеральным», как можно было бы сказать, злоупотребляя термином, неким «минимальным исламом», не замечающим или максимально смягчающим всевозможные требования и запреты. Он и по сей день ощущается в Стамбуле не столько как религия, сколько как образ жизни – с практически пустыми мечетями, но громкими криками муэдзинов в записи, через мегафоны, криками, призванными скорее утвердить в своей «идентичности», придать колорита, в который верят сами. С четками, которые держит в руке практически каждый взрослый мужчина «традиционной наружности». С практически полным отсутствием алкоголя – и непомерным курением.

Турция предстает как перекресток, вроде бы никогда не имевшая своей собственной культуры, но создававшая из заимствований, из чужих слов и знаков, зачастую плохо услышанных, свое – несуразное, на грани китча или просто являющееся таковым, но с такой настойчивостью и приверженностью созданному, что этот китч становился искусством. И сейчас, на улочках и в султанских дворцах, он окружает с такой плотностью, не оставляя место ничему иному, что начинаешь различать его собственные стили и ценить диковатую красоту столь откровенной безвкусицы, утрирующей и искажающей то персидский, то французский, а то и японский мотив – все, что угодно, все, что приглянулось взгляду и доведено до степени настойчиво лезущего, бросающегося в глаза.

Местная культура предстает русскому взгляду как лишенная невроза (или, смягчая, поскольку, видимо, всякая культура невротична и/или психотична, как выглядящая здоровой на фоне русской), имея в виду в первую очередь культуру повседневности, помещения себя во время-пространство. Почти полное отсутствие в этой бытовой культуре оглядки на взгляд окружающих, отсутствие озабоченности тем, как ты выглядишь в их глазах. То есть так сформулированное – явно ложно, но эта оглядка столь откровенна, что не переходит в болезненность.

Умение уживаться друг с другом – дело скрытое, а вот то, что на глазах, – это умение уживаться с животными. Кошки и собаки в Стамбуле повсеместны, но здесь они – никак не «домашние любимцы» или «питомцы», а полноправные обитатели города, свои – не боящиеся людей, ощущающие себя повсюду как в своем доме – и как обычный жилец не требующие и не ожидающие к себе особого внимания. Они просто есть, живут здесь – в своем праве и с простой заботой о себе, вроде сделанных из кусков пластиковых бутылок поилок, стоящих у порогов.

Древний город, если он живой, прекрасен тем, что древность в нем – не нечто обособленное, музеефицированное, вынесенное и обозначенное специально в качестве «древности». Она в нем повсюду, проглядывая в тот момент, когда ее вовсе не ожидаешь, как повседневность, реальность которой не требует особого удостоверения. В аркаде стены Феодосия может размещаться автомастерская, а нижний этаж нынешнего жилого дома явно демонстрирует следы поздневизантийской кладки, главная улица в целом по сей день повторяет маршрут византийской Месы, через Акведук Валента идет проспект Ататюрка, а в воротах крепостных стен Феодосия теснятся грузовики на въезде в центр города. На базаре постройки 1470-х по сей день идет оглушительный торг, а в стародавних хамамах по-прежнему проводят часы и отдаются в руки массажистов, за небольшой бакшиш способных сделать не туристический, а настоящий массаж. Правда, хамамов стало гораздо меньше за последние десятилетия – вместо прежних тысяч лишь сотни. Даже места обитания «франков» не сильно переменились, и теперь это все та же Галата, которая «почти как Европа», но спасает ее от скуки второстепенной копии спасительное «почти»: неправильность копии вновь делает ее оригиналом.

Местная неповторимая красота – в сочетании быстроты и медлительности. Делать быстро – и созерцать. Торопливость, переходящая едва ли не в полную неподвижность, когда понимаешь, что делаешь ты что-то только для того, чтобы вернуться к точке покоя.

Влюбленность в город наступает с первого взгляда – с разворота самолета над Мраморным морем и до последнего взгляда на Золотой Рог, который действительно оказывается золотым в заходящем солнце. Впрочем, наверное, этот город можно так же и ненавидеть, или, по крайней мере, недолюбливать. За очень многое. За шум, за грязь, за толкотню, за постоянное смешение стилей. Но тут остается одно из двух – либо никогда не приезжать в него, либо научиться наслаждаться этим, освоив умение местных жителей обретать покой на кромке дороги, расположившись на неустойчивом деревянном стульчике и потягивая неизменный чай, глядя сквозь суетящихся прохожих, пытающихся чудом не толкнуть созерцателя.

Стоя между двух континентов, Стамбул, Константинополь, Византий оказывается в точке «ненахождения», междумирья, стоя на мысе, у которого заканчивается один континент и начинается другой, обнаруживаешь себя за пределами истории, которая протекает сквозь город, оставляя на нем свои следы, но не поглощая его. Он не хранит историю, а живет в ней, оказываясь ей чуждым, тем местом, в котором осознаешь необязательность истории, местом, собирающим времена воедино.

IV. Thank you very much for your cooperation!

Любая экзотика сама по себе малоинтересна – она повод для картинки в журнале, пары строк примечаний, тем и ограничиваясь. Ведь «экзотика» – нечто непривычное для нас и способное поразить воображение, выбить его из привычной колеи чем-то ярким, громким, пестрым. Но яркое, если оно становится повсеместным, перестает замечаться или же замечается исключительно как то, что раздражает глаз, как шум, к которому мы можем привыкнуть, но желание отдохнуть от которого не оставляет нас, а внезапно обрушивающееся мгновение тишины делает возобновление шума особенно мучительным.

Отправляясь в страны и места, имеющие статус «экзотических» (а для нашей культуры таким пространством традиционно считается Восток, причем в первую очередь Восток Дальний, со времен Марко Поло и явившихся три с половиной столетия спустя отцов-иезуитов, Дальний Восток выступает «иным» в предельном смысле, чистым оборотничеством, и этого статуса его не лишило ни открытие Америк, ни современная модернизация этих обществ, скорее, напротив, лишь подчеркнув его, когда достижение идентичного результата вызывает изумление еще большее, чем отличия: эффект, сходный с болтовней попугая или, заранее прошу прощения за некорректность примера, но избирая его ради точности, как если бы обезьяна в ответ на болтовню публики у вольера заговорила отточенными фразами), мы стремимся, зачастую сами не осознавая этого, разглядеть за экзотикой человеческое существование – понять необычность в ее обыденности.

Мегаполисы вроде бы не лучшее место для такого рода наблюдений – они ведь «все одинаковы» или, во всяком случае, куда больше похожи друг на друга, чем схожа с любым из них местная провинция. Уклад традиционной жизни невнятен для постороннего, именно потому, что он традиционен, и во многом неявен, требует особых усилий для вхождения, чтобы увидеть хоть нечто, выходящее за пределы фасада, призванного одновременно показывать и скрывать (а в традиционном обществе, опять же, скорее скрывать – подобно что мусульманскому, что китайскому традиционному жилищу, отгороженному от посторонних, не только всю «жизнь», но и всю «красоту», показное обычно упрятывая в глубину, лишь давая намек на помещенное там украшенными воротами или возвышающейся крышей центрального строения). В этом, однако, позволительно усомниться, мелочи и детали способны нередко сказать больше, чем сильные отличия. Последние настолько бросаются в глаза, что становится трудно отличить существенное от несущественного, значимое отличие от отличия по форме, скрывающего куда более важное сходство, современный мегаполис, в сущности, похож на любой другой, и оттого его отличия выступают как черты родового сходства, родословной, откуда он вышел, тогда как внешний его облик сформирован интернациональной средой.

Дальний Восток оказался не столько захвачен вестернизацей, сколько быстро и с энтузиазмом сам включился в нее, начиная с Японии в 60-х – 90-х гг. XIX в. и далее по всем странам региона: Корея, Китай (и Тайвань, а затем и материковый Китай), не говоря уже о западных факториях, таких как Макао, Гонконг, Сингапур, тот же путь, хотя, разумеется, со своими вариациями, прошли западные разновременные колонии: Индонезия (осваиваемая голландцами с XVII в.), Филиппины (сменившие две очень разные формы колониального господства – сначала, с конца XVI в., испанского, и затем, с 1898 г., формально перестав быть колонией, попав под американское правление), Малайзия (конгломерат султанатов, обретший отдельное существование от «Индонезии» по случайностям территориального разграничения британских и голландских сфер влияния). Если до 1950-х случай Японии можно было трактовать как единичное исключение, к тому же постоянно указывая на специфичность самой вестернизации японского общества, в котором западные стандарты и модели поведения надстраивались над или рядом с традиционными отношениями (как, например, корпорации, вырастающие из местных кланов), то во второй половине прошлого столетия вестернизация стала общим для всей Юго-Восточной Азии процессом.

Впрочем, вестернизация в этом регионе оказалась почти исключительно американизацией – Пекин всеми силами стремится стать «таким же, как Америка», начиная от зданий, которые, независимо от имеющейся в распоряжении территории должны быть небоскребами, и заканчивая страстью к бытовым привычкам, заведениям, моде. Но как раз это стремление на контрасте в Пекине заставляет осознать различие культур, тех не проговоренных оснований, которые как раз и проявляются в мелочах, незначительном, том, что труднее всего воспроизвести, поскольку оно ускользает от внимания, кажется незаслуживающим его.

Соблазн «Запада» – это соблазн силы и процветания, а стремление «быть как Запад» тождественно по сути стремлению быть сильным, поскольку «слабых бьют». Уподобление Западу начиная от форм поведения – это уподобление сильному образцу, поскольку содержание отождествляется с формой, причем форму легче заимствовать, чем содержание, да и не очень понятно, что в этой форме относится к существенному, а что лишь поверхностный, случайный элемент. Старательно воспроизводя внешние формы, Пекин воспроизводит вполне традиционную китайскую культурную модель, ведь для китайской культуры огромное значение имеет статусное потребление. Китаец может жить в последней лачуге, но сотовый телефон купит самый дорогой из тех, которые сможет себе позволить. Тот вал подделок, фабрикой которых является Китай, в первую очередь ориентирован на самих местных жителей – важен статус, бренд, фирменное наименование.

Демонстрацией зачастую все и заканчивается – огромное сооружение из стали и бетона, выглядящее отсылкой к Чикаго, способно заключать в себе барахолку, а выверенный фасад, заказанный в парижском архитектурном бюро, будет почти непременно дополнен латунными иероглифами во всю высоту здания и уж наверняка встретит разноцветьем в вестибюле. Местное ворвется цветовым выбором, многоголосьем и обязательной суетой, которая здесь неизменный знак почтительности, способностью образовать эффект толпы из нескольких человек.

Отсутствие чего замечается быстро и обостренно – интимности. В Пекине можно уединиться, но практически невозможно обрести то, что столь привычно для горожанина, выходца из западной цивилизации, – одиночества в большом городе, отъединенности от всего и от всех. Здесь, в Пекине, можно почувствовать ценность того невмешательства в существование другого, присутствие незримой социальной границы, которая окружает каждого из нас и переступание через которую возможно только в особых случаях, в противном случае (намеренного вмешательства, столкновения на узкой улочке и т. п.) сопровождающегося извинением и выражением замешательства, легкой полуулыбкой растерянности на лицах столкнувшихся, стремлением оградить себя – и тем самым соблюсти и границу, окружающую других, не только телесно, физически, но и голосом, говоря так, чтобы твой голос доносился по возможности лишь до твоего собеседника, чтобы твои мимические жесты были доступны близкому, оставляя дальним возможность не заметить, не воспринять их.

Знаменитое искусство созерцания, покой, доходящий до искусства пустоты на акварелях эпохи династии Сун (плакучие ивы и горы), в реальности оказывается покоем, который находится посреди толпы других таких же ищущих покоя, каждый со своим раскладным стульчиком под несколькими плакучими ивами на берегу миниатюрного пруда, со всех сторон окруженного бордюром. И на тех же знаменитых пейзажах, в которых до этого видел лишь одинокую хижину на вершине горы, начинаешь различать теснящиеся внизу такие же жилища, и уходящую вдаль дорогу: любое место уединения обречено быть уединением посреди суеты и скопления людей, при невозможности в большинстве случаев удалиться от них физически даже на пару десятков метров.

Отсюда нарастающее подозрение, что знаменитые темы «одиночества», «покоя» и т. п., за чем едут толпы западных паломников в даосские и буддийские монастыри или индийские ашрамы, скрывают в основе довольно простой смысл – потребности в том покое, который для нас выступает как естественный и тяготение к которому – знак его отсутствия; что мы встречаемся с логикой «от обратного», подобно присущему западной культуре воспеванию коллективизма и «движений масс», «растворения личности»: в своих мечтах, разумеется, культура проговаривает отсутствующее, точнее, присутствующее с обратным знаком («обратное общее место»). А какая поверх этого нарастет утонченная метафизика, насколько эта потребность останется элементарной или станет стимулом к какому-то пониманию, выходящему за пределы банального, уже зависит от интеллектуальной и чувственной силы данной культуры.

И та же лишенность интимности в повседневном обращает к другой теме – знаменитому различию между «гуманностью» и «человечностью» в споре о правильном переводе конфуцианского «жэнь»: если до середины прошлого века этот термин было принято переводить как «гуманность», то затем более корректным вариантом была признана «человечность», или – по традиционному исходу в дебатах о неточностях перевода – стали оставлять термин без перевода. Ведь за «гуманностью» стоит западная, укорененная в христианстве (и отсылающая через него к античному наследию) традиция личности, то, что отсутствует как таковое в китайской культуре: другой может быть объектом почтительности, признательности, ненависти, но он не является личностью, т. е. не является тем, что имеет уникальную самостоятельную ценность человеческого. Ценность его может быть относительно самостоятельной (как в некоторых направлениях буддизма, точнее, его этических воплощений), но тогда это будет автономная ценность наряду с любыми другими объектами. Другой может быть объектом заботы, как в том же конфуцианстве, но это попечение о другом будет носить объективный характер – не уважения другого как личности (в том числе и уважения его глупостей, заблуждений, уважения другого независимо от его личных достоинств – уважение самого факта его бытования как личности), а заботы об объективном благе: не суть важно, что другой считает для себя наилучшим, важно лишь то, что является наилучшим для него. То, что предстает нашему взгляду как жестокость, в этом измерении оказывается лишь целесообразным действием, и ритуальная благодарность за «сотрудничество», выражаемая на нескладном английском в скорых поездах, оправляющихся с Пекинского вокзала, – «T ank you very much for your cooperation!» – звучит символическим выражением зазора между произносимым и подразумеваемым, где «сотрудничество» вдруг оборачивается в действие одностороннее, в силу несопоставимости статусов субъектов, а настоящим сотрудничеством, почти по Оруэллу, становится подчинение.

Пожалуй, в этом смысле столкновение с Пекином особенно ценно, высвечивая постхристианский характер современной западной культуры. Мы можем совершенно забыть (или вовсе никогда не задумываться) о христианских основаниях нашей культуры, но они, – начиная от фундаментального опыта личности, уникальности единичного существования, опыта переживания времени как линейного, направленного, т. е. исходящего из того же представления об уникальности, неповторимости каждого момента бытия, – являются тем, на чем основываются все конкретные проявления культуры. Встречаясь вроде бы с теми же проявлениями, лишенными этого основания, осознаешь его решающий характер – и остаешься с вопросом о том, насколько возможно наше собственное существование в ситуации «пост-», как долго мы сможем воспроизводить определяющие нас смыслы, утратив те основания, которые являются их условием.

Пекин, июль 2012.

V. Жизнь других

В наши дни сложно писать текст о городе, в котором пробыл всего несколько дней и из которого знаешь менее одной дюжины обитателей, считая скопом нынешних и бывших. Всего пару веков назад с этим было гораздо проще, и сам опыт путешествий был куда ограниченнее, и различия от города к городу, от места к месту бросались в глаза. Путешествие было привилегией немногих, стоящих на верхах социальной лестницы, и бременем тех, кто располагался внизу. Первые имели возможность осматривать античные руины и завершать образование в Париже, вторые бродили по миру в поисках работы, подгоняемые голодом и насилием. Благополучные буржуа имели счастливую привилегию никуда не двигаться, не имея в том нужды, – и в то же время не имели возможностей столь разнообразить свой жизненный опыт, как аристократические (или рвущиеся в потомственную аристократию) отпрыски.

Тихая обеспеченная жизнь располагает интересоваться тем, как устроена жизнь в других местах. Юноши благополучного XIX века зачитываются книжками Майн Рида и Карла Мая, Луи Жаколио и Фенимора Купера – об индейцах, африканцах, индусах и яванцах, о другой жизни, которая для кого-то из них и правда станет первым шагом «попробовать себя на колониальном поприще», примерить пробковый шлем вместе с мечтой о быстром богатстве и невиданной свободе где-то далеко от обычного мира. Но для основного числа читателей прелесть здесь – в том, чтобы сидя в уютной, вполне безвкусной бюргерской гостиной, с хрестоматийными слониками, зеркалом и маленькими фотографиями в больших, тяжелых рамках, наслаждаться историями, которые никогда с тобой не произойдут, – и в то же время убеждающих, что жизнь не сводится к повседневности.

Но такие истории, конечно, крайности – благополучие XIX века множит тексты о путешествиях по Европе, по своим собственным странам (еще Стендаль будет сетовать, что французы не пишут о Франции, в отличие от англичан, порождающих бесконечную литературу описания путешествий «из Лондона в Бат», – французам кажется, что о своем говорить скучно, бессмысленно, да и вообще это не предмет описания). Европейские путешественники описывают, как они отправляются из Парижа в Неаполь или на Рейн, а самые отважные доезжают до Испании, романтической, неустроенной, опасной и любопытной, «собственного Востока Европы», расположившегося на ее «крайнем Западе», того, что легко «ориентализировать», рассказывая о страстных мужчинах, роковых женщинах, любви, не знающей правил и границ.

Это уже не литература путешествий XVII или XVIII века – автор либо описывает опыт, который предстоит повторить читателю, а тот читает «с умыслом», набираясь знаний о будущем путешествии, – она уже близка к «Бедекерам», чья слава придется на рубеж веков, но путеводители еще долго не вытеснят ее: нам интересно слышать личную интонацию, видеть не (только) сухую сводку опыта, но и сам опыт его приобретения. Другим же вариантом станут записки, письма, очерки и т. п., ценность которых – в уникальности автора, «лирический дневник» или «археологическое путешествие». В них уже непонятно, что именно интересует нас – то ли описание мест, куда мы вряд ли попадем, или, наоборот, куда мы собираемся (учась видеть, настраивая взгляд), или где мы некогда были (оживляя собственные воспоминания и сопоставляя / противопоставляя чужим), то ли личность автора, то ли сообщаемые им детали и подробности, которые являются плодом его учености и/или внимательности.

Но этот мир подробных описаний и кратких путевых очерков сводится по существу к границам Европы, знакомого и одновременно многообразного пространства. Путешественнику, добравшемуся до Кадиса из какой-нибудь европейской столицы, еще в конце XIX века было что рассказать, если он совсем уж не был обделен наблюдательностью и даром слова. Путешествия были медленны, попутчики – словоохотливы, дорожные встречи – многочисленны, а города отличались друг от друга так, что спутать и смешать их в памяти было затруднительно. Так что рассказ о гостиницах, харчевне да о местном кафедрале уже представлялся достойным внимания, к чему добавлялась еще одна функция – свидетеля: путешественник подтверждал то, что рассказывали его предшественники, вновь повторяя, что Кадис (остановимся на этом примере, раз уж он случайно возник) прекраснее всего с океана, когда в закатных лучах солнца блистает купол, и т. д.

Можно сказать, что сейчас все изменилось, или, напротив, не изменилось ничего. Чтобы сказать о другом городе нечто осмысленное, претендующее на то, чтобы быть не повтором расхожих впечатлений, в нем нужно пожить, обходить его пешком, посидеть да поговорить с разными его обитателями – по делам и просто так, почувствовать и затем отрефлексировать или просто (если есть дар к такой простоте) зафиксировать это чувство – особой интонации города. Все это достигалось путешественником прошлого по факту, из-за разницы скоростей. Теперь любой относительно большой город можно воспринять как не отличающийся от другого – или отличия свести к удобной схеме, как предлагают какие-нибудь туристические сайты: «оцените удобство зоны ожидания в аэропорту от „1“до „5“». Мы можем пересекать континенты, сохраняя верность излюбленному формату кофеен (если не самой сети, предпочитая «Starbucks» «Costa Cof ee» или наоборот), «авторские бутики» (демонстрирующие, как правило, проблематичность самого понятия авторства) и т. п. Отличия нам нужно искать, пробегая по центру, который все чаще то пространство, которое больше не принадлежит обитателям города, – это место, отведенное приезжим, картинка, в которой ценится отличие (и ценится тем выше, чем менее отличимы друг от друга что спальные районы, что какие-нибудь таунхаусы). «Город должен чем-то отличаться от другого» – и в этом напряженном поиске отличия можно найти его исчезновение, отличие теперь – сфера производства, сознательного конструирования, и в поиске этого отличия один город тождественен другому, тогда как своеобразие может возникнуть и непроизвольно, как в Москве 1990–2000-х, стремившейся изо всех сил выглядеть как «мировой город», «мегаполис as is» и оказывающейся неповторимой (что не значит, увы, привлекательной).

Так что о Калининграде мне, оказавшемуся там на несколько дней и преимущественно занятому своими делами, сказать практически нечего, кроме, разве что, самого удивительного – отсутствия удивления. Ведь когда мы что-то познаем, то сопоставляем существующие ожидания/представления с тем, с чем нам приходится столкнуться: ожидания были связаны с «Кенигсбергом», «анклавом», «другой», «европейской Россией». А увиденным (возможно, в силу недостатка наблюдательности и/или времени и объектов наблюдения) оказался советский город, очень привычный, и в то же время постоянно рисующий сам себе картинку «другого», выстраивающий преемственность с Кенигсбергом, культивирующий странную ностальгию – черно-белые фотографии прусского города, 760-летие города. Ностальгию, кажущуюся странной оттого, что память об ушедшем, сгинувшем городе никак не может принадлежать его нынешним обитателям, она не личная их память и не семейная, более того, жить здесь, быть/становиться горожанами они смогли тут именно потому, что Кенигсберга не стало. На место собственного прошлого приходит подменное – вполне возможно, что очень привлекательное, милое, буржуазное, но чужое.

Иначе говоря, это знакомый советский город, всячески старающийся не быть собой, забыть собственное прошлое – и утвердить вместо него чужое, придумать себе чужую биографию. Впрочем, кажется, это не проблема Калининграда, а большинства из нас – неспособность принять свое прошлое, свое место, себя самих, желание не «придумать себя» (из этого придумывания, становящегося реальностью, и состоит для многих жизнь), а присвоить себе чужую, зажить жизнью других, в твердой уверенности, что своя жизнь, жизнь с собой, – невозможна как жизнь человеческая, того самого бюргера с его мелкими радостями и горестями и любовью к книгам путевых очерков и толстым семейным романом с неизменным торжеством добродетели.

VI. Двойные речи

Петербург – город меланхолии. Все в нем располагает к этому, начиная с литературных образов вплоть до климата, накладывающего на все печать разрушения – с бледных лиц до интонации в разговоре, избегающей повышать голос, то ли вследствие воспитания, то ли из-за простуды и опасения повредить и так безнадежно ослабленные голосовые связки.

Бодрый здоровый питерец, пышущий здоровьем, не говоря уже о загаре, выглядит стилистическим нарушением. Довольство жизнью и довольство собой – неуместно, равно как и в окружающих, о чем охлаждающая интонация и сарказм не замедлят им напомнить, а тех спасти сможет лишь невосприимчивость: питерец слишком воспитан, чтобы говорить прямо, а косвенное высказывание, к его несчастью, хорошо действует лишь на таких же, как он сам. Впрочем, это позволяет различать «настоящих петербуржцев» от «ненастоящих», независимо от места их рождения – ленинградцы проникают в питерские поры, в крошащийся от сырости кирпич, не выдерживающий не то что их натиска, но и случайного прикосновения.

Таким, однако, петербуржец стал лишь сравнительно недавно, типажи XIX века отличались скорее своей деловитостью, подчеркнутой европейскостью. Местной выделки, разумеется, как и сам город, – старательно желавший быть Европой, но при этом с неизменной прибавкой, – больше, лучше, самой последней, самой признанной, постоянно сомневаясь в том, соответствует ли, давая уроки европейскости остальной империи и одновременно невротично сверяясь вовне. Столица империи не располагала к меланхолии – в ней ценилась выправка, точность, исполнительность, разговоры были предоставлены Москве, это там, не говоря о какой-нибудь Казани, местные, например, историки могли рассуждать «о ходе русской истории», «борьбе начал» и т. п. туманных предметах – петербуржцы были свободны от подобных соблазнов, веря в точность документа и детальных исследований. В Москве, например, татары становились частью русского колорита, в Петербурге и переехавший москвич в скором времени становился, на взгляд его оставшегося на месте собрата, более похож на «немца» – особую разновидность человеческих существ, с отсеченной метафизической потребностью. В мифологии городов петербуржец был образцом того, кому инструкция и рассудок вполне заменяют нужду во всяких «смыслах», – работа существует для добывания средств к существованию, отдых – для того, чтобы рабочий механизм не износился раньше времени. Странность петербуржца была и здесь, но если теперь это размытость контуров, наличие чего-то непроясненного, в том числе и для него самого, с чем он, а еще лучше она, как типаж более точный, готова и сейчас разбираться по привычкам позапрошлого века, ведя дневник и с упрямством тоски способная «рефлексировать» (идеальный тип деятельности, ведь для него по определению нет конца), то петербуржец XIX века представлялся пугающим иначе – странным сходством с собой, с человеческим – и одновременно двухмерностью, не только отказом пускать других в свое третье измерение, но и не испытывающим потребности прогуляться в него самому.

Меланхолия приходила по мере того как уходила империя. Сады и парки, созданные для вполне вульгарных наслаждений, становились местом задумчивых прогулок, светлой печали, изысканной тоски. Город научился тосковать раньше, чем закончилась история династической столицы, он сумел, собирая себя в мифологии начала века, отделить свой образ от всего иного, с чем можно было эмпирически столкнуться: разделиться на Петербург, Петроград (вынеся в короткие десять лет всю шумную фабричную, магазинную, вокзальную жизнь) и окрестности – и научиться жить в нем, где недовольство собой – это форма комфорта, важно лишь удержаться и из вежливости иных мест не согласиться с собеседником. Впрочем, и это не страшно, – лишь вновь обозначится, что вы из других мест, там, где вас не обучили искусству двойных речей и отстранения.

VII. Объяснение в любви

Объяснение в любви, пусть даже это любовь к городу, – трудная тема. И не потому, что никто не обязан разделять твоих чувств, а в ответ на «люблю» или «нравится» можно получить простейшее «не люблю» и «не нравится», и возражать здесь бессмысленно, ведь речь именно о чувстве – его нельзя заставить испытывать (даже возбудить к себе ненависть, говорят, не всегда удается целенаправленными усилиями). В конце концов речь ведь о другом, такой разговор – попытка объясниться, рассказать – что, как и за что ты любишь, это прояснение или изъяснение, вполне достаточное, даже если останется неразделенным.

Трудность здесь совсем иного рода – страх того, что не подберешь соответствующих слов, не скажешь главного или скажешь косноязычно, т. е. в глазах другого повредишь тому самому, что тебе столь дорого. Поэтому приходится писать, преодолевая опасения – пунктиром, в расчете на то, что твои метки памяти окажутся созвучными кому-нибудь еще, и скорее ради того, чтобы сохранить собственное ощущение, побуждение, алогичное ведь тому, что заставляло и заставляет по сей день сначала паломников, а затем сменивших их туристов оставлять граффити и везти назад реликвии / сувениры, эссе о другом городе, другом месте тоже ведь своеобразный то ли сувенир, то ли засечка памяти.

Влюбленность в Стамбул пришла ко мне сразу же, навалившись всем весом огромного города и решительно перейдя в любовь, так что грани между этими двумя чувствами я не успел заметить. Едва выбравшись из аэропорта и в тот раз почти не заметив его, не столько уставший, сколько вымотанный долгим перелетом с пересадкой, добравшись до Атмейдана, стоящего на месте древнего Ипподрома, и, не очень веря своим глазам, смотря на дельфийский столб и египетский обелиск, еще не найдя свой отель, вдруг оказался подхвачен пением муэдзинов, их перекличкой между Султанахметом и Айя-Софией, которая дальше потекла по Фатиху. Разумеется, все это более чем типовое-туристическое впечатление, причем вполне ориенталистское, кажется, в дурном смысле этого слова. Мне, кстати, потом все вспоминались истории про Москву, с ее колокольным звоном, с церквами, соперничавшими за лучших дьяконов-басов и дьячков-теноров, но это все мертвое прошлое, его можно пытаться как-то реконструировать, представить себе, но пережить все равно не выйдет, это будет спектакль, сколь угодно хорошо поставленный, а сотни маленьких мечетей Бурсы или Эйюпа можно видеть прямо сейчас, живущих своей жизнью, не в расчете на заезжего зрителя и добродушно-равнодушных к нему.

Атмейдан прекрасен не только сам по себе, но и как образ Стамбула – на нем сошлись обелиск XIV в. до н. э., и поставленный ему в пару, уже не вытесанный, а сложенный из каменных блоков, обелиск императора Константина VII, X в. н. э., Султанахмет, со своими скандальными шестью минаретами, и дворец Ибрагим-паши, единственного за всю историю шестибунчужного великого визиря, многолетнего любимца Сулеймана I, а затем казненного по его призу, здесь же, на Ипподроме, Ибрагим поставил статуи Геркулеса, Дианы и Аполлона, доставшиеся ему из Буды, после победы при Мохаче в 1521 г., здесь же до 1204 г. стояли и кони, вплоть до недавнего времени громоздившиеся на крыше венецианского Святого Марка, теперь перенесенные под нее, оставив место своим двойникам, а в конце площади высится громада Святой Софии, расползшаяся за минувшие полтора тысячелетия из-за контрфорсов, но позднее вновь ушедшая вверх четырьмя минаретами. Здесь время спрессовывается в толщу, вместо того, чтобы бежать линией или замирать на каком-то отрезке: история оказывается не последовательностью, а собранной воедино, как мы в ней, собственно, и живем, наследуя ведь не обязательно XIX веку вслед за XX, а XVIII – вслед за XIX, но вбирая или отбрасывая из разных времен и стран, столь же прихотливо, как китайская мода империи Тан, спустя века после того, как ее не стало, определяет форму женских головных уборов Кипрского королевства, чтобы поразить воображение французских и английских дам и кавалеров XIV столетия.

Используя расхожие формулировки, Стамбул, конечно, «совсем не Турция», как, впрочем, и любой мегаполис. Однако, если у этой формулировки и есть какой-либо конкретный смысл, то он скорее в том, что представить себе остальную Турцию по Стамбулу не получится – минувшее столетие сделало так, что он стал гораздо более «турецким», чем был когда-либо ранее.

Османский Стамбул никогда не был собственно турецким, он всегда был городом самых разных народов и культур, связью, цепочкой городов, со своими городскими советами, своими ответственными перед Великим визирем персонами – греческим патриархом Фенера, армянским патриархом Кумкапы, подестой Галаты и т. д. С самого момента, когда Мехмед Фатих взял город, и вплоть до 1920-х, мусульман в нем никогда не было больше 60 %, но дело даже не в относительной численности, а в том, что каждая община обживала свой уголок на берегу Золотого Рога, Мраморного моря или Босфора: испанские евреи, искавшие здесь спасения от католических королей, поколениями не испытывали нужды выучить турецкий, а когда французская императрица Евгения, из семьи испанских грандов, герцогов Монтихо, в 1860-х посетила Стамбул, то была там приветствована на родном языке, хоть и несколько старомодном.

У него не было даже общего имени – разные обитатели звали его по-разному, равно как различно именовался он и приезжими. Дипломаты именовали его Константинополем, у русских паломников и в мечтах панславистов он звался Царьградом, а местные звали Стамбулом, Истамбулом, Куштой, Константинуболисом, Новым Римом и т. д.

Многолюдье и многоязычие Стамбула не означает, конечно, что все они жили мирно, впрочем, исправность городских порядков вплоть до XVIII в. отмечалась едва ли не всеми путешественниками. Греки регулярно возмущались привилегиями, дарованными иудеям, армяне спорили с греками, испанские арабы, бежавшие под власть султана после взятия Фердинандом Католиком в 1492 г. Гранады и получившие от Баязида себе под мечеть бывшую доминиканскую церковь Св. Петра и Доминика в Галате, имели свои раздоры что с живущими выше их на том же холме католиками, что с другими мусульманами, районы сами управляли и следили за порядком внутри, запирая ворота и оберегаясь от чужаков, выясняя отношения, верховная власть не вмешивалась до тех пор, пока количество трупов в результате этих выяснений не превышало разумных пределов и не начинало доставлять неудобств, ощутимых уже в пределах целого города. Сосуществование – это ведь и способность отстоять границу, защитить свое право жить, и жить по-своему.

Город был порождением империи и, в свою очередь, воспроизводил ее. Конец империи стал и его концом: из него изгнали, в нем убили, из него бежали армяне, болгары, греки, многолюдная западная колония становилась не столько малочисленнее, сколько терялась посреди наплыва новых обитателей. Тех из греков, кого не смели волны 1890-1920-х годов, догнал шквал сентябрьского погрома 1955 г.: в 1920-м их было 20 %, в 1950 – 10, пятнадцать лет спустя – 3, а ныне официальные данные колеблются между 3 и 4 тысячами человек, греческие надписи на заведениях Фенера обращены лишь к романтически настроенному туристу, начитавшемуся про старый город и желающему все увидеть своими глазами, что он и получает в точном соответствии со своими ожиданиями и где все хорошо говорят по-английски.

Вроде бы все изменилось, но вместе с тем все осталось как было. Читая старые повествования о Стамбуле – путешествия Нерваля и Готье, очерки Базили (бежавшего от еще одной греческой резни, на сей раз 1821 г.), письма леди Монтегю или что-нибудь менее расхожее, частное, – обнаруживаешь, что все очень узнаваемо. Все поменялось в деталях, и в то же время целое оказывается на месте, быть может, за счет того, что Стамбул, по меньшей мере с ранних Османских времен, неизменно был калейдоскопом, собирающимся из массы мелких осколков, выстраивающихся все в новые и новые последовательности: при следующем повороте картинка изменится, но варианты, которые образуются вновь и вновь, узнаются друг за другом.

Впрочем, и в деталях поменялось далеко не все, как кажется на первый взгляд. В районе Гранд Базара по-прежнему кипит торговля оптом и в розницу, а в сторону Мармара от него быстро шьют то, что будут продавать завтра, вместо старых ханов теперь вывески оте лей, а невольничий базар, несколько поредев и утратив часть ориентального колорита, теперь предлагает «Наташ» или кому что поразнообразнее, в Галату и Перу все так же отправляются желающие выпить, как и паши минувших веков находя затем даже самые широкие улицы узкими для себя, с непривычки мешая пиво с ракой, еще не твердо представляя, что их ждет утром.

Разнообразие осталось, теперь оказываясь и разнообразием современного мегаполиса, и разнообразием турецких реалий, от вестернизированного Кадикея (по турецкой поговорке, «в Стамбуле, чтобы найти Европу, надо плыть в Азию» – на том, противоположном берегу расположился этот район, на месте старого Халкидона) до ортодоксально-зажиточного Эйюпа, где даже широкие спины местных котов на порогах лавок и чайных свидетельствуют о благополучии, Ускюдара с его могилами правоверных святых и мучеников, туристического Ортакея с неизменным Старбаксом и офисом министерства по связям ЕС – местоположение должно свидетельствовать, что, в сущности, Турция уже почти Европа, что с радостью подтверждают стайки местных туристов и обитателей других кварталов Стамбула, выстраиваясь в очередь за чашкой американо и фотографируясь на память.

В Стамбуле прошлое окружает тебя, не подавляя и не вынуждая осматривать, оно не отделено от современности. В нем просто живут. Устраивая автомастерскую или мебельный цех в уцелевшем куске Феодосиевой стены, пася коз или кормя кур у Влахерн, каждый день проезжая на работу и возвращаясь с нее под акведуком Валента. Это как Галатский мост, построенный в 1845 г., но, кажется, бывший всегда, настолько он прочно вошел в город, расширяемый, перестраиваемый и вновь расширяемый. Стамбул умудряется быть умело-архаичным: как раз тогда, когда все большие европейские города избавлялись от старых мостов, застроенных лавочками и лавками, в Стамбуле в 1878-м, после очередной перестройки, они на нем появились.

Кто-то из английских посланников в позапрошлом веке написал, что вид на Стамбул с Босфора – лучший из существующих на земле. Жан-Батист Ванмур, приехавший в 1699 г. в Константинополь в свите французского посла на несколько месяцев, написал серию видов города, – так и остался в нем вплоть до самой смерти в 1737 г., зачарованный им. Можно вспомнить Константина Леонтьева, никак не хотевшего, уже оставив службу, покидать город, а затем все мечтавшего в него вернуться, а его начальнику, графу Игнатьеву, все было тесно и непривычно в петербургских кабинетах и на чиновных совещаниях – неспособность отвыкнуть от турецких привычек действовать и изъясняться стоили ему блестящей карьеры. Впрочем, здесь все сошлось – турецкое искусство созерцать почти что угодно (холм, реку, прохожих, споры таксистов) и город, почти с любой точки, любого поворота дающий предмет, достойный созерцания, от хрестоматийных стрел минаретов до квадратика моря, блестящего между двумя рядами наскоро построенных многоэтажек на склоне холма, уходящего под углом в 45 градусов. И в отличие от неаполитанского dolce far niente, когда вы, остановившись выпить чашечку кофе, спустя несколько часов обнаруживаете себя сидящими в том же кафе, разглядывая толпу на Via Toledo, в свою очередь разглядывающую вас, – чтобы затем поменяться местами, – и процесс этот не знает конца, он отменяет любое дело, любое стремление, разоблаченное в своей пустоте и никчемности, стамбульская созерцательность не расхолаживает, осенняя меланхолия не отвлекает от дел, со зерцание включено в ежедневный ход дел, а не противопоставлено ему, растягивается и сокращается, подчиняясь тебе, каким-то неведомым образом сумев впитать/передать древнегреческую мерность.

Город с отвратительным климатом, в котором то так жарко и душно, что стоит зайти в закуток, не продуваемый спасительным ветром с Босфора, и ты получишь тепловой удар, то, как в феврале – бывший спасительный ветер превращается в ледяной шквал, от которого не спасают местные жилища, призывающие потерпеть пару зимних месяцев, пока погода сама не станет более благосклонной, а не пытаться поставить ей человеческие преграды, то осенью, когда весь город напитывается сыростью, а замерзающие, но никуда не уходящие с Галатского моста рыбаки греются у жаровен – этот город, в котором десятки поколений архитекторов и инженеров прикладывали все усилия, чтобы дать ему питьевую воду, потому что естественных источников нет и приходилось строить акведук за акведуком и копать цистерны, – этот город оказывается, вопреки всему, вопреки своим невероятным размерам (он почти всегда был таким, когда в Париже и Лондоне жили десятки тысяч обывателей, счет в нем шел на сотни тысяч), идеально человекоразмерным.

Человеческое в нем проявляется лучше всего в животном – кошки и собаки, чайки и гагары соживут в Стамбуле с человеком, это и их город не меньше, чем его, они столь же полноправные его обитатели, а в случае кошек вернее сказать – совладельцы. В нем все гармонично – люди соседствуют с котами, взимающими положенную им дань, живые с мертвыми, попивая чай среди могильных столбов и любуясь цветами, богатые с бедными, ищущие, одни чем поживиться у других и наоборот, – это город принятия жизни такой, как она есть, сосуществования человека с самим собой.

Часть 4. После конца