Русские беседы: уходящая натура — страница 28 из 31

18. Восточный еврей в роли наблюдателя

[Рец.:] Рот Й. Берлин и окрестности [сб. статей и очерков] / Пер. с нем. М. Рудницкого. – М.: ООО «Ад Маргинем Пресс», 2013. – 240 с.


Великий Йозеф Рот до того, как стать великим романистом, успел сделаться известным журналистом – журналистика и кормила его до конца дней. Впрочем, в конце жизни – совсем плохо: кому нужен алкоголик, в чужой стране, да к тому же плохо стоящий в любом строю и способный поссориться именно с теми, кто вроде бы готов предложить помощь, – на условиях минимальной лояльности.

Хотя Франция, где ему суждено было умереть в спасительном 1939-м (от белой горячки, но своей смертью, в отличие от жены, красавицы Фридль, которую, безумную, «ликвидируют» в 1940 г. в рамках избавления от генетически испорченного материала), была для Рота если не наиболее «родной», то наиболее уютной, близкой ему страной. Впервые попав в Париж в 1925 г., он писал своему редактору:

«Спешу сообщить Вам „лично“, что Париж – это столица мира и что Вы обязаны сюда приехать. Кто здесь не бывал, тот лишь наполовину человек и уж вовсе не европеец. Этот город – свободный, духовный в благородном смысле слова и ироничный даже в своем очаровательном пафосе. Здесь любой шофер остроумнее всех наших писателей» (Шибарова, 2011: 13).


А чуть позже, описывая положение восточных евреев, сумевших добраться до Франции, утверждал: «В Париже им легче уже хотя бы по внешним причинам. Своим видом они не особенно выделяются из толпы. Их живость не бьет в глаза. Их юмор в чем-то сродни французскому. Париж – это подлинный город-космополит. Вена когда-то была такой, а Берлин еще только когда-нибудь станет. Город космополит всегда беспристрастен. У него есть свои предрассудки, но ему некогда применять их в реальной жизни» (Рот, 2011: 101). Космополитичную Вену Рот будет вспоминать часто, а той империи, на самом восточном краю которой, всего в десятке километров от другого, тоже с двуглавым орлом на гербе, царства, в галицийских Бродах ему довелось родится и повзрослеть, он посвятит свой лучший роман. И его воспоминания о Вене, и слова о былой империи будут рассказом о странном мире, таком близком, на расстоянии лишь нескольких лет от нынешнего рассказчика, мире, в котором он вырос, и теперь, еще довольно молодым человеком, уже вспоминает как о далеком прошлом, настолько далеком, что его обитателей нужно описывать внимательно, поясняя и растолковывая читателю жесты, мимику, быт обывателей, как антропологу, для которого «поле» – его собственное прошлое.

Рот – из счастливчиков. Хотя бы потому, что, уйдя добровольцем на Великую войну, сумел вернуться живым, а затем из Вены, внезапно оказавшейся слишком большой столицей маленького государства, перебраться в Берлин, за пару-тройку лет пройдя путь от газетного поденщика до одного из лучших журналистов эпохи, а попутно – романиста (правда, в этой ипостаси неотличимого от газетчиков: в это время газеты еще напоминали XIX век, в них можно было найти и потомков романа-фельетона, публикуемых из номера в номер, как публиковался во «Frankfurter Zeitung», например, «Отель „Савой“»). Но родными для Рота оставались Броды, которые он описывал вновь и вновь, и в «Дорогах еврейских скитаний» под именем «Еврейского городка», и в «Марше Радецкого» и, что важнее всего, родным для него осталось восточное еврейство. В отличие от многих выходцев из этого мира, торопившихся побыстрее его забыть и всячески продемонстрировать свою непринадлежность к нему, он раз за разом с заботой, печалью, усмешкой и в то же время с любовью описывал этот мир и выходцев из него. Точнее, этот мир оказался в том же прошлом, где и империя его молодости: «о чем бы Рот ни писал, он неизменно возвращался не только к быту, но и к душевному климату последних лет Австро-Венгрии», утверждал Эренбург, вспоминая, как «однажды Рот и со мной заговорил о Габсбургах: „Но вы все-таки должны признать, что Габсбурги лучше, чем Гитлер…“. Глаза Рота грустно усмехались. Все это было не политической программой, а воспоминаниями о далекой моло дости».

Политической программой это, разумеется, не было: сложно сказать, были ли у Рота вообще «политические взгляды», а не симпатии и антипатии, склонности и предрассудки. Но «новый мир» чем дальше, тем меньше нравился ему. Уже в 1926 г., вернувшись из поездки в СССР, он писал: «И когда в Советской России синагоги отдают сегодня под рабочие клубы, а школы Талмуд-Тора запрещают на том основании, что это школы религиозные, то нужно бы отдавать себе отчет в том, каким смыслом обладает для евреев Восточной Европы слово „наука“, слова „религия“ и „национальность“. Дело в том, что наука у евреев – синоним религии, а религия – синоним национальности. Их духовенство – это ученые, в их молитве находит свое выражение национальный дух. Поэтому общность, которая будет пользоваться в России правами и свободами „национального меньшинства“, получит землю и работу – это совсем другая еврейская нация. Это народ со старыми мозгами и новыми руками, со старой кровью и относительно новым письменным языком; со старыми ценностями и новым укладом; со старыми талантами и новой национальной культурой. Сионисты хотели совместить традицию с компромиссом в духе нового времени. Национальные евреи России не оглядываются в прошлое; они желают быть не наследниками, а лишь потомками древних иудеев»(Рот, 2011: 134). Он оказывается равно вдалеке и от сионистов, мечтающих стать нацией, тогда как Рот восхищается безнациональностью евреев в эпоху наций, когда каждый клочок земли в Восточной Европе делится между собой теми, кто претендует на свое «национальное величие», и от советской мечты о странном мире с нациями, но без национализмов; для него, одного из тех самых восточных евреев, «религия – синоним национальности», но при этом (как и многие другие выходцы из этих краев) он утверждал, что католик, хотя его свидетельство о крещении так и не удалось отыскать. Он слишком хорошо понимал этот мир, был сам одним из них, как и они, стыдился своей принадлежности к миру восточных евреев, тех, с кем сефарды и даже немецкие ашкенази, обычно дети или внуки тех самых выходцев из Брод, Ковно, Лемберга или Вильны, не желали иметь ничего общего, кого винили в предрассудках, тяготы от которых они вынуждены нести, поскольку их отождествляют с этим несносным, бесконечным, шумным и жалким потоком с востока. Он сам переживал эти страхи, был несвободен от этих чувств, но обращал их в материал для размышлений, для описаний – не отдавался им, или, точнее, был способен не только отдаваться им, но и видеть себя со стороны, что делало его зрячим в отношении других.

Берлинские очерки, как оказалось по прошествии времени, писались в самое счастливое время его жизни: он был даровит и известен, все было впереди – писались не тексты, а черновики к будущим, настоящим книгам, которые еще предстоит написать, когда будет время, посиделки в кабаках веселили, а жена была здорова. Они слиты с его романами, в которые переходят целые фразы, не говоря об образах, метафорах и, что важнее, само устройство взгляда: наблюдателя, не отстраненного, чувствующего («сентиментального» самым буквальным образом, вдыхающим запах духов в вестибюле берлинского отеля, который затем перекочует в начальные строки «Отеля „Савой“», став шлейфом дамы, за которой последует по улицам Лодзи главный герой, двойник Рота с измененной биографией, – как он сам редактировал ее, подстраиваясь под требования очередного учреждения, из которого ему нужно было получить бумагу с печатью), – и в то же время дистанцированного обитателя большого города, который никак не может почувствовать себя до конца «своим», поскольку «быть своим» для него навсегда слилось с образами детства, маленького городка, откуда он сбежал, куда не собирается возвращаться и никогда не сможет распроститься окончательно. Размежевывая пространство между традиционалистами и экспериментаторами, Эренбург предполагал, что «Йозеф Рот, может быть, единственный, кто пишет совершенно по-новому и в то же время не порывая с традицией». Эренбург говорил это о том, как устроена проза Рота, но то же самое можно сказать и о содержании – новое, надвигающаяся современность, описывалась им всегда сквозь призму традиции, над которой он легко иронизировал, утверждая, например, что раньше было достаточно найти взглядом здание, похожее на храм, и можно было быть уверенным, что это вокзал, но эта, уже лишь только памятуемая, традиция оказывалась для него единственным осмысленным миром. В надвигающейся реальности он не видел ничего, что стоило бы призывать или чего стоило ждать, в лучшем случае приходилось надеяться, что новый мир удастся обжить со временем, как и старый, если этот новый даст на это время.

Он был во власти ностальгии – она влекла его в Париж, который напоминал ему былую Вену, вопреки всей власти знания, настаивавшей бы на противоположном сопоставлении, – она же делала его настороженным по отношению ко всем, столь популярным в те годы, проектам радикальной переделки человека: ему были близки обитатели окраин, которым он, как и себе, желал немного удачи. С наследственным ожиданием беды и готовностью к ней – приобретения предков, приученных к вековой неопределенности, «жизни между» – он был уверен, что в январе 1933 г. случилась катастрофа и, в отличие от многих, не медлил бежать. Его жизнь быстро разрушалась – мир вокруг лишь шел с ним в ногу, а навык понимания, от которого избавиться труднее, чем от любой другой вредной привычки, – не оставлял его и здесь. В 1937 г. он писал (в тексте, который тогда так и не вышел, подтверждая истинность сказанного):

«Когда разражается катастрофа, потрясенный сосед всегда протянет тебе руку помощи. Так действуют на человека внезапные беды. Люди словно заранее знают, что катастрофы быстро кончаются. Зато бедствия хронические, затяжные соседи переносят с таким трудом, что исподволь проникаются и к самим катастрофам, и к их жертвам если не антипатией, то равнодушием. В человеке так глубоко заложена любовь к порядку, правилу и закону, что принимать беззаконные нарушения нормы, сумятицу, безумие и абсурд он способен лишь очень короткое время. Если же безумие не кончается, у помощников опускаются руки, огонь милосердия угасает. К своему несчастью ведь привыкаешь – отчего же не привыкнуть к несчастью ближнего?» (