Конечно, случай. И нечастый. Чаще «бывших» упекали-таки за решетку. Но что интересно: политические «дела» им навешивали уже в застенках, а попадали они туда, как правило, по доносам, а доносы писали обыкновенные люди, жильцы-соседи, которые надеялись «оттяпать» у «лишенцев» жилплощадь, «тряхануть яблоню», вдруг что перепадет. Как проницательно заметил о том времени Михаил Булгаков, людей испортил квартирный вопрос.
Комнату в коммуналке Сергей Раевский меняет на камеру в Бутырках, потом на барак в Воркуте.
Интуицией русского человека, за плечами которого стоит шестнадцать поколений (по другим источникам девятнадцать), он понимает, что никакой законости от пролетарской власти ждать нечего и ни о какой справедливости вспоминать не надо. Надо выдержать то испытание, которое «послал Господь».
Гулаговские главы в хронике Раевского не только не повторяют общеизвестных книг Шаламова, Солженицына, Жигулина, но высвечивают в этой горестной эпопее малоизученный аспект. Как правило, литература о лагерях окрашена у нас в цвета ненависти, возмущения, бунта; написана она от имени зеков, вбитых в рабское состояние и не примиряющихся с такой участью: от этой литературы остается ощущение апокалипсиса: тупая сила сверху и испепеляющая ненависть снизу.
Сергей Раевский все это видит, знает, испытывает на своей шкуре. И даже пишет иногда (и всегда вскользь) о наиболее озверелых следователях и охранниках, что такие люди ему «неприятны» и что звереют они «непонятно» от чего. Он охотнее всматривается в других: в интеллигентных, добрых, попавших в лагерь как в беду и старающихся помочь кому могут.
Поэтому лагерь уничтожения, знакомый нам по разоблачительной печати 90-х годов, высвечен у Раевского с малознакомой стороны: зверскими методами здесь все время что-то воздвигается, строится, возводится, сооружается. В «прямой видимости» от расстрельных команд легендарного палача Кашкетина устраивается что-то вроде инженерной «шарашки» (хотя в 30-е годы такого слова, кажется, еще нет), где заводится лаборатория мерзлотоведения, и там специалисты с логарифмическими линейками в руках (атои с арифмометрами, как учил их работать Флоренский) исследуют пробы грунта для котлованов и плотин, возводимых на костях зеков.
Таковы координаты апокалипсиса: с одной стороны — Кашкетин, с другой стороны — Флоренский, и между этими полюсами — промерзшая земля, на которой бывший дворянин, ведущий свое родословие с XVI века (по другим источникам с XII), валит лес, потом копает шурфы, потом берет пробы грунта. и, уже отбыв срок, еще несколько десятилетий колесит по стране, строя гидростанции.
А выйдя на пенсию и обложившись старыми справочниками, описывает историю своей жизни так, что она входит, как камень в стену, в историю отечества.
Завершает он свою семейную хронику словами:
«Мы не сетуем на свою судьбу и благодарим Бога за все блага, дарованные Им нам и нашему потомству».
Потомство: сын, выросший в 30-е годы на руках родственников (когда отец вкалывал на Воркуте, а мать получила «десять лет без права переписки», то есть была втихую расстреляна). Другой сын, родившийся уже после войны от второго брака. Их дети, внуки. «девятнадцатое колено родословной Раевских.»
Хроника семьи. Хроника страны. Хроника бедствий и мужества.
Один яркий эпизод побуждает задуматься о психологической причине этих потрясений, укрытой кружевом политических, идеологических и прочих хитросплетений. 1917 год, будущему мемуаристу десять лет от роду, и живет он еще в имении, в селе Бегичевка Тульской губернии. Еще ни о каких государственных потрясениях в семье не говорят. А говорят о войне, длящейся третий год, о том, что «страна набирала силу, стремясь стать первой из великих держав Европы», но не дал «немец», который, «видать, во всем виноват».
Немец, конечно, не хотел допустить Россию на первое место в Европе и, стало быть, «виноват». Но преуспел немец в развале России потому, что огромное количество русских ненавидело свою же власть: оттаких интеллектуалов-пораженцев, как большевики, до таких черноземных бунтарей, как эсеры, все хотели, чтобы немец помог переломить хребет старой России.
Почему это и удалось.
Десятилетний отпрыск тысячелетней фамилии этих геополитических раскладов не воспринимает. Но чувствует что-то новое, когда сверстники, с которыми он играет, вдруг начинают курить, сначала тайком, потом открыто. И еще: идут в их сад рвать яблоки, «чего никогда раньше не было».
Встретив у ворот ватагу деревенских малолетков, возглавляемую большим парнем, хозяйка сада (знающая и этого парня, и этих малолетков, и их родителей, — у нее с крестьянами вообще отличные отношения, хотя для них она все еще «барыня», для будущего же мемуариста — просто «мама») — мама спрашивает юного коновода:
— Зачем ты идешь в сад?
Тот отвечает:
— За яблоками! Не одним вам их есть, теперь слабода! — И, оборачиваясь к стоящим в нерешительности малолеткам: — Идем, ребята! Тряханем яблоню!
— Ребята, не ходите, не слушайте его, — говорит мама. — Я вам дам яблок сколько захотите, не ходите в сад!
Парень, наглея, поднимает с земли камень и с угрожающим видом проходит в сад мимо хозяйки. Трясет. Яблоки падают на землю.
Мама посылает за начальником милиции, чтобы составить протокол.
При слове «протокол» воцаряется общее молчание. Мама останавливает посланного и обращается к ребятам:
— Идите домой. Я пришлю вам яблок.
Малолетки расходятся. Их предводитель молча набирает за пазуху яблок и тоже покидает поле брани.
Эпилог этой конкретной истории таков: мать нахального парня прибегает в контору умолять, чтобы ее сына простили. Мать будущего мемуариста успокаивает ее и закрывает дело. Вопрос о том, что в конце концов остается на душе крестьянки: умиление от великодушия барыни или ненависть к ней за пережитое унижение, остается открытым.
Эпилог этой истории в свете истории страны можно попробовать домыслить. Интересно: что стало с этим парнем? Шлепнули его каратели в ходе очередного усмирения? Или он сам научился ставить к стенке ту или эту контру? Прибился ли к эсерам и был добит большевиками в чекистском подвале? Или в ходе ленинского призыва стал большевиком? И пускал в расход зеков под командой какого-нибудь очередного Кашкетина? А может, сам катал тачку под прицелом охранника с вышки? Пошел ли в штрафной батальон с началом войны и сложил голову где-то подо Ржевом? Или воевал успешно и увешанный наградами кончил войну где-то под Берлином? А потом доработал до заслуженной пенсии и, повинуясь непонятному велению души, попробовал писать мемуары? Впрочем, может, засел за них просто от нечего делать.
Вспомнил ли он мать, ходившую выручать его из-за проклятых яблок?
А то и отца вспомнил? И деда? А прадеда. вряд ли. Родословных хроник по крестьянским избам не писали. И если хоть на мгновенье пожалел об этом доживший до старости потрясатель, может, вошла, наконец, в его буйную голову мысль о том, с какого Древа падают яблоки, которые так хочется поскорее сожрать.
Делимая Россия
Можно сколько угодно клясться именем Вильяма Шекспира, но все-таки «драматическая поэма» — жанр загадочный. Не знаешь, что с ней делать: то ли читать на манер поэмы, то ли играть на манер драмы. И так, и эдак что-то теряется. Драма как столкновение характеров теряет оттого, что характеры эти, сталкивающиеся по законам типологии, все время оглядываются на дирижера, который велит им держать общую мелодию, что для оперы — в порядке вещей, а для драмы все ж непорядок. Поэма же, законно пронизанная такой общей мелодией, при разделении на мизансцены и роли, поступается мелосом ради социопсихологической привязки, которую приходится соблюдать. Попытка слить эти стихии всегда рискованна.
Командюж Фрунзе (командующий Южным фронтом, — мог бы объяснить Дмитрий Дарин, автор драматический поэмы «Перекоп») выражается, например, так: «Часы Врангеля сочтены. Скинем старый мир с истории стены». Если бы Михаил Васильевич (не лишенный, между прочим, вкуса к литературе) услышал про «историю стены», перевернулся бы в гробу.
Главкомкрыма Врангель (рискну назвать так командующего Русской Армией в Крыму) изъясняется проще и грамотней: «Господа офицеры, а также нижние чины!.. У нас больше нет любимой страны». В смысле стиля и сути тут все нормально: Петр Николаевич во областях заочных может спать спокойно.
Завершим мизансцену: есть еще и третий герой, без которого сюжет состояться не может, — батька Махно: «Уставился солнца подбитый глаз на воспрявшую было Русь. В который раз, в который раз большая пошла хрусть». Для романтической натуры Нестора Ивановича (бывшего школьного учителя, учредившего республику «Гуляй-поле») речь вполне характерна. И поэтична.
Треугольник же этот важен потому, что исследован поэтом, принадлежащим тому молодому поколению россиян, которое не застало не только последних живых свидетелей Гражданской войны, перекопавшей страну, но и тех ее концепций, которые вначале были приняты советскими историками как незыблемые, а затем преемниками тех историков объявлены мертворожденными.
Надо изучать источники заново. Надо вникать в смысл событий «с нуля». Надо думать и писать словно впервые.
Дмитрий Дарин это и делает.
Треугольник, выстроенный на уровне: командюг — глав-комкрыма — атаман Гуляй-поля, — подперт таким же треугольником на нижнем уровне воюющих сторон. В плен к махновцам попадают два офицера, вернее, офицер и командир, белый и красный, иначе говоря, господин и товарищ. Приблизительно так они друг друга и величают — с должным взаимным презрением, но ис вынужденным чувством солидарности, ибо оба попали в беду: в плен, и обоих должны пустить в расход назначенные батькой экзекуторы, объясняющиеся с пленными без всякого этикета.
1-й казак
Левка, стяни копыта с лавки,
Иди доложь,
Поймали на потеху Батьке
Красную вошь.
Упирался, гад, плел про Интернационал,
Грамотник….