Применяя неабсолютный критерий художественности, все же не удержусь спросить: разве этот экономический гений — фигура, более устаревшая, чем… Не скажу, разумеется: чем Простакова и Митрофан, но Милон или Правдин Некопейкову точно уступят. Тем более что:
— Изрядно, — поддакнут в комедии фантазеру. — Положил бы и я что-нибудь в компанию, да жаль того, что теперь денег нет.
— На что деньги? — удивится тот. — Ведь я вам сказал, что все на казенный счет и кредит: барыш только в компанию. Казна и тем довольна быть должна, что денег прибудет в государство.
В таких случаях явственно одерживали верх остроумие и дарование; побеждал литератор. К сожалению, в конце концов его, литератора, одолела-таки царица — стареющая, впадающая в любовное безумие, напуганная мерещащимися заговорами, Пугачевым и Робеспьером. Неминуемо приближался погром словесности. Избранная роль оказалась недоигранной. Хотя...
Надо сказать, что и в этом смысле — как в смысле «полуграмотности» — Екатерина Великая подобна Екатерине Малой; вернее, обе — подобия своего времени.
Петр Андреевич Вяземский заметил, что как Петр был плотник и преобразователь, так Екатерина была законодательница и журналист, а «Собеседник любителей российского слова» — это ее Саардам. Что так — и не так. Не так — и так.
Даже в дашковских мемуарах — наитщеславнейших — перечислено, кажется, все, что, по мнению мемуаристки, должно сохранить о ней память в веках. Многое и домыслено, однако мимо «Собеседника», ее детища, на которое она имеет материнское право куда больше Екатерины, она прошла равнодушно. Не им гордилась, не его считала своим долговечным памятником. Тем более не считала журнал своим Саардамом ее царственная тезка.
Несправедливо?
Но тут как раз и проявляются одновременные правота и неправота Вяземского. Да, императрица первой из всех российских монархов поняла действенность слова… То есть понимали и до нее, но — как? Много, много позже поэт Мандельштам своеобразно утешит впавшую в отчаяние жену, сказав: чего ты жалуешься? Нигде поэзию не ценят так, как у нас. У нас за нее убивают. Но власть опередила поэтов и, всех вообще пишущих, оказавши им уважение много раньше, чем они научились ценить самих себя. Еще Петр издал указ («жестокий, как обыкновенно», откомментирует его Пушкин) — казнить смертью всякого, кто пишет запершись.
Недоносителю — равная казнь.
Опасались, конечно, не эпиграмм и комедий, а заговоров, но все равно — вот какая честь грамотеям…
Екатерина II почтила словесность не от противного, то есть ужасного, а прямо и непосредственно, вплоть до личного в ней участия: оказалось, что литература — не такое уж низкое дело. За что — хвала. Беда, что царица кончила по-петровски, но уж подобное превращение в нашей истории не ею началось, не ею и кончится.
ЛУКАВЫЙ ДЕДУШКА, или РУССКИЙ ЛЕНТЯЙ Иван Крылов
…Этот человек загадка, и великая!
Начнем-ка с цитаты гастрономической, до мучительности аппетитной и сравнимой разве только с самыми раблезианскими страницами Гиляровского, — но ничего, облизнемся и перетерпим. Стоит того. Даже жалею, что не могу развернуть цитату во всю ее плотоядную ширь (великовата), частью сведя к пересказу.
Короче: Иван Андреевич Крылов обедает у действительного статского советника Александра Михайловича Тургенева, и уж хозяин, зная вкус именитого гостя, расстарался вовсю. После трех тарелок ухи с несчетным количеством расстегаев у Крылова идут в дело отбивные телячьи котлеты, «громадных размеров — еле на тарелке умещались, и половины не осилишь, но Иван Андреевич осилил и вторую, и третью, а затем и четвертую. Засим — индейка, вызвавшая особое крыловское одобрение. «Жар-птица! — твердил он и… жуя и обкапывая салфетку, повторял: — У самых уст любезный хруст… Ну и поджарила Александра Егоровна! Точно кожицу отдельно и индейку отдельно жарила. Искусница! Искусница!..»
Дальше — моченья: нежинские огурчики, брусника, морошка, сливы, «моченое царство, Нептуново царство!» и наконец:
«Обыкновенно на званом обеде полагалось в то время четыре блюда, но для Крылова прибавлялось еще пятое. Три первых готовила кухарка, а для двух последних Александр Михайлович призывал всегда повара из Английского собрания. Артист этот известен был под именем Федосеича.
…Появлялся Федосеич за несколько дней до обеда, причем выбирались два блюда. На этот раз остановились на страсбургском пироге и на сладком — что-то вроде гурьевской каши на каймаке. «Ну и обед, — смеялся Александр Михайлович, — что твоя Китайская стена!»
Федосеич глубоко презирал страсбургские пироги, которые приходили к нам из-за границы в консервах. «Это только военным в поход брать, а для барского стола нужно поработать», — негодовал он и появлялся с 6 фунтами свежайшего сливочного масла, трюфелями, громадными гусиными печонками, — и начинались протирания и перетирания. К обеду появлялось горою сложенное блюдо, изукрашенное зеленью и чистейшим желе.
При появлении этого произведения искусства Крылов сделал изумленное лицо, хотя, наверно, ждал обычного сюрприза, и, обращаясь к дедушке, с пафосом, которому старался придать искренний тон, заявил: «Друг милый и давнишний, Александр Михайлович, зачем предательство это? Ведь узнаю Федосеича руку! Как было по дружбе не предупредить? А теперь что? Все места заняты…»
— Найдется у вас еще местечко, — утешал его дедушка.
— Место-то найдется, — отвечал Крылов, самодовольно посматривая на свои необъятные размеры, — но какое? Первые ряды все заняты, партер весь, бельэтаж и все ярусы тоже. Один раек остался… Федосеича в раек, — трагично произнес он, — ведь это грешно…
— Ничего, помаленьку в партер снизойдет, — смеялся Александр Михайлович.
— Разве что так, — соглашался с ним Крылов и накладывал себе тарелку горою. За этой горой таяла во рту его и вторая.
Непонятно, как мог он поглощать столько жира?..» И так далее, вплоть до того, что, продремавши после обеда (нет, не так: «Крылов, — вспоминает мемуаристка, — не спал, не дремал — он переваривал»), напившись кофею со сливками, а после и чаю, Иван Андреевич спрашивал в робкой надежде: «Ведь ужина не будет?» После чего отправлялся домой, где ужин, какой-никакой, его все-таки ждал…
Уфф! Передохнём — с завистью и изумлением, впрочем, сообразив, мельком и стороной, что, не будь это Крылов, не властвуй над нами его историческое обаяние, зрелище подобного чревоугодия, «большой жратвы» вызвало бы, пожалуй, ощущения несколько иные. И — коли уж мы впустили в себя сомнение — не должно ли и ужаснуть это человеческое превращение? Перед нами же — вроде бы не совсем человек, а памятник из чрезмерно разросшейся плоти, который даже «друзья милые и давнишние» так и воспринимают монументально, не ожидая от гостя ни острословия, ни задушевной беседы, только молчаливого переваривания…
Ладно. Крыловского обаяния нам все равно не победить в себе никакими сомнениями, тем паче что сам собираюсь их опровергнуть, и, что бы там ни было, вот, значит, оно, легендарное обжорство сочинителя «Демьяновой ухи», воспетое множеством анекдотов, в которых он предстает в виде сказочных Опивалы и Объедалы, да не порознь, а в одном лице. Как воспета-прославлена и его лень, заставлявшая пренебрегать опрятностью, даже приличиями, и также принявшая размеры легенды, гротеска, гиперболы. Мемуаристы, к примеру, рассказывают наперебой, как, будучи при деньгах, он решил обустроить свой быт, накупил картин, ковров, дорогой мебели, столового серебра, фарфоров и хрустале#, но уже несколько дней спустя красное дерево покрылось пылью и табачной золой, а ковер был усыпан овсом для голубей, слетавшихся с окрестных улиц, и сплошь покрыт тем, что оставляли на нем неблагодарные птицы. Да это что! Живучи летом в имении графа Татищева и пользуясь тем, что хозяева были в отлучке, Крылов совсем перестал стричь ногти и волосы, не мылся и, сверх того, разгуливал нагишом, так что хозяева, воротясь внезапно, решили, что он спятил. Но нет. «…Мне хотелось попробовать, каков человек в первобытном состоянии», — объяснил он свой эксперимент.
(Запомним, запомним на близкое будущее и эту историю, и нечаянно вырвавшееся, уж такое-то не крыловское слово «эксперимент».)
Но если перед нами свидетельства очевидцев, уместно ли говорить «легендарное… легенда»? О какой, повторяя за Батюшковым, загадке может идти речь? А меж тем она есть, притом и сегодня разгаданная не до конца, и что же в том удивительного, если и сам Крылов, кажется, основательно потрудился… Да, да, потрудился, что звучит словно бы странно применительно к его лени; поработал, формируя свою загадочность. Он не оставил после себя ни единой автобиографической строчки, и, даже когда незадолго до смерти из Парижа прислали ему корректуру биографического словаря, дабы он исправил в статье о себе неточности, Крылов отмахнулся: «Пусть пишут, что хотят». (Потом, говорят, дал себя уломать, но первая-то реакция — самая истинная.)
И снова не выйдет списать только на лень, на нее одну, — она не бывает такой упорной, такой, как сказали б мы нынче, принципиальной, и Белинский был проницателен, написав об Иване Андреевиче: он «образец русского себе на ум».
Собственно, загадка в одном: в рубеже, в переломе, разломе, как угодно, лишь переходом это не назовешь, — от того, что было, к тому, что стало. От переполненного жизненной силой самостроителя, созидателя собственной биографии — драматической и опасной, ходящей по краю, — до… А вот до той самой легенды, какова б ни была степень ее достоверности, но так надежно подтверждаемой внешним видом (ну, туша и туша) и образом жизни.
Да, молодой Крылов, рослый и крепкий молодец с веселым, но и взрывным нравом (ко всему — отличный рисовальщик, скрипач, математик, легко овладевший и языками, французским и итальянским), сам строил свою судьбу, даже сам ставил ей подножки, и разве что единственный раз, да и то во младенчестве, судьба едва не обрушилась на него без вызова с его стороны. Это когда пугачевцы приговорили капитана Андрея Крылова с семейством к повешению. Однако хоть чудом, но обошлось.