Норов был явлен, пусть и не сразу, по переезде тринадцатилетнего провинциала (тринадцатилетнего — но уже состоящего в службе) в Санкт-Петербург, в обетованный край честолюбцев; случилось это в 1782 году. Заметнейшие из россиян — сам Державин, замечательный драматург Яков Княжнин, великий актер Иван Дмитревский, архитектор, художник, поэт, музыкант, инженер, археолог (и прочая, прочая) Николай Львов, этот российский Леонардо, — все они мало-помалу принимали участие в ярко талантливом юноше; казалось, чего еще? Скромно цвети и нежься в столь благодатной тени — к тому же нашелся не просто вельможный защитник, но истинно просвещенный меценат Соймонов, готовый прикрыть юнца под мягким крылом… Не тут-то было.
Литераторское самолюбие. Такой, казалось, пустяк… То есть нынче-то так не кажется, но, как я уже говорил, в XVIII веке сверчок знал свой шесток — или думал, что знает, добросовестно самоуничижаясь, — и Крылов был одним из первых, кто спрыгнул с шестка. Или, лучше сказать, оказался той ласточкой, которая не делает весны, которая ее опережает и обжигает морозом крылья.
Жажда независимости, обостренное чувство личного достоинства, для эпохи нехарактерное (правда, добавим: и век на излете), именно это вдруг приводит молодого автора, уже нашумевшего первыми драматическими опытами, к ссоре, повод которой так и остался непрояснен, да и не важен, ибо в основе — вышепоименованные и покуда не модные качества. Происходит разрыв не только со «старшим товарищем» Княжниным, но и с самим Соймоновым, которому — только за то, что принял сторону «старшего», — Крылов пишет открытое и предерзостное письмо, распространив его в списках по всему Петербургу. То есть — эвон когда! — ступает на стезю самиздата.
Сумасброд, задира, буян! И, по правде, тут и не стоит искать слов более осмысленных и менее эмоциональных (искали — но не нашли). Сущность ссоры так и осталась непроясненной, такой она и должна остаться, потому что причины здесь — дело семистепенное, первостепенен — темперамент, каковой все равно найдет, на что ополчиться.
Так что дальше — пуще. Вкус первой ссоры, как вкус первой крови, прибавляет азарта; начинается полоса безудержно смелой журналистики; в 1789-м под гусиным крыловским пером возникает журнал «Почта духов» — именно под пером, а не под перьями, так как тогдашний журнал не был — или был не всегда — подобием прежнего: и Фонвизин, затевая журнал «Стародум», предполагал быть единственным его автором, и Новиков с его «Трутнем», и Екатерина II со «Всякой всячиной» не были исключениями.
Вот и «Почта» — это как бы роман-фельетон, выходящий выпусками и достаточно нехитро построенный: духи, точнее — гномы, путешествуют по чужой и странной для них России, рапортуя о ее порядках и беспорядках своему набольшему, философу с нарочито нездешним именем, способным сломать русаку язык: Ма-ли-куль-мульку. И если много позже Иван Андреевич ответит своей любимице, девочке Варе Олениной, спросившей его, отчего он пишет именно басни: «Ах, фавориточка, ведь звери мои за меня говорят», — то тут было совсем напротив. Сам Иван Крылов говорил за наспех придуманных гномов — художеству был оттого немалый урон, ибо говорилось без метафор и экивоков, в лоб, зато и било соответственно — в лбы, хлестало наотмашь по физиономиям. По «личностям и неприличностям» (Пушкин), отчего, как мы знаем, старший учитель кого лишь поставил в угол, кого посадил на хлеб и на воду. Новиков и Радищев пошли в острог, Крылов — спасся, самая-то гроза прошла краешком: «Почту духов» закрыли, в типографии произвели обыск, ему самому практически запретили заниматься литературой и принудили покинуть столицу. Всего-то…
И вот тут опять оказалось, что Крылов будто сам накликает беду: только-только прошел обыск, а он сочиняет… Что? Сатиру «Каиб», где прозрачно выводит… Кого? Верховную троицу государства: Потемкина, Безбородко и генерал-прокурора Вяземского — под именами… Какими? Дурсана. Грабилея и Ослашида. Не больно изобретательно, согласен, но уж нагло — сверх всякой меры.
Что дальше? То, что позволю себе изложить пунктирно, благо характер буяна и сумасброда понятен. Жизнь в провинции — и в Москве, каковая тоже провинция. Бешеная игра в карты: неутоленная страсть искала, как видно, любого выхода. Смерть Екатерины, после чего — встреча Крылова с новоиспеченным императором Павлом; тот принял его почтительно: «Здравствуйте, Иван Андреевич. Здоровы ли вы?..» — но о чем шла беседа, оба скрыли. Что до Павла, понятно не то положение, в коем докладывают и отчитываются, хотя, будь император доволен, наверное, не удержался бы объяснить о том приближенным (как Николай I объявил, сколь удачен был разговор с Пушкиным, возвращенным из ссылки). Что ж до Крылова, то, быть может, именно с этого часа и начался период его умолчания — о себе, о своих воззрениях, о том, что творится внутри. Период, окончившийся лишь со смертью его.
Ясно одно: не договорились. Да и куда ясней, ежели начинается новое оппозиционерство: Крылов поступает в секретари к князю Сергею Голицыну, что само по себе вызов, тем паче после монаршей аудиенции, так как Голицын отставлен Павлом за дерзость. А литераторская расписка в оппозиционерстве — комедия «Трумф», которую все принялись переписывать от руки (вновь, стало быть, самиздат?), а в печать не пускали еще семьдесят с лишком лет, на протяжении царствований Павловых сыновей Александра и Николая и большей части царствования внука, Александра II.
Что и понятно. Сама-то по себе память об их отце и деде была изрядно-таки испакощена официальной историографией — конечно, в угоду ненавидевшей Павла Екатерине II.
И невольно-безвольно участвовавшему в его «устранении» Александру, — но что до Крылова, то слишком уж непочтительно был представлен немец-капрал Трумф, сквозь идиотический облик которого явно просвечивал убиенный зубовской табакеркою царь.
Употребим знакомое слово: так что ж, диссидент? Можно ответить и так… Хотя лучше — не отвечать, вспомнив, что XVIII век — век государственного созидания и все страстные противоборства сводятся к частностям проекта, а не к тому, стоит ли строить. Точно так же, если где-то прочтете, что Иван Андреевич Крылов еще смолоду избрал позицию мизантропа, не думайте, будто речь о закоренелом человеконенавистнике. «Тот, кто ненавидит людей, чуждается их», — толкует понятие современный словарь; тогда же слово понималось иначе. Речь шла не о ненависти, не о холодном презрении, а о строго взыскующей любви — настолько сильно взыскующей, настолько уверенной, будто человек обязан принять просвещенный облик, что… Впрочем, слово самому Крылову, его «Почте духов»: «Я весьма в том уверен, что ничто не может быть столь полезно для благосостояния общества, как великое число сих мизантропов; я почитаю их за наставников и учителей рода человеческого».
Вот!
Крылов был художник, артист, способный к перевоплощению, ищущий этой возможности, — иначе откуда взялись бы его звери, так мало похожие на привычные басенные аллегории, но подлинные, живые? И, надев в молодости маску сурового мизантропа, не прощающего человечеству ничего дурного, он, конечно, играл и доигрывал эту роль, уйдя в нее с головою. «Если даже вы в это выгрались, ваша правда, так надо играть», — как писал наш современник Пастернак. И разве потребность в игре, без которой невозможно представить ни одного художника, не являлась в Крылове всегда, постоянно, даже вне его словесных занятий, — от азартных картежных боев до той самой игры в дикаря, в первобытного человека, которую он себе разрешил на свободе, в имении Татищевых? Да что говорить — та же маска, та же игра остались на всю долгую жизнь, и переменялись скорей не они, а — время.
Для пущей ясности: кто еще примерял на себя роль взыскующего мизантропа в русской литературе XVIII столетия? Фонвизинский Стародум, простой и честный солдат, мыслитель, разочаровавшийся в нынешних властях, но имеющий твердую программу исправления — и государства, и людей. А в XIX веке? Естественно, Чацкий, который, разочаровавшись, бежит из Москвы: «Карету мне! Карету!» Говоря попросту, эмигрирует.
(Кстати, припомним, как называлась комедия Мольера, насчет которой давно доказано, что она не только была первотолчком для сочинения «Горя от ума», но Грибоедов даже прямо взял из нее несколько ключевых слов? Так как же? «Мизантроп».)
Крылов в Чацкие не годился. Он эмигрировал в самого себя. Словно — разом, вдруг — перешел в иной возраст, и не случайно «дедушкой» его нарекли задолго до достижения дедовских лет. Он спрятался в своей великолепной туше, разросшейся до размеров легенды и мифа. И хотя, разумеется, нет ничего глупее, чем утверждать, что и великанский его аппетит, и монументальная неподвижность суть только игра, а не склонность натуры, но вот чего нельзя отрицать: он и в это — не то чтоб играл, но опять же доигрывал и наигрывал. Чтоб спрятаться глуше, надежней — что и удавалось: ну, дедушка и дедушка, что с него взять? Однако… «Нрав имел кроткий, ровный, но был скрытен, особенно если замечал, что его разглядывают. Тут уж он замолкал, никакого не было выражения на его лице, и он казался засыпающим львом». Это вспоминает Варвара Оленина, «фавориточка». И вдруг: «Минутами, когда он задумывался, у него взгляд был гениальный». То есть лев не всегда умел скрыть, что он лев.
Это каким же внутренним напряжением надобно обладать — и недремлюще, постоянно, — чтобы все время стеречься, чтобы не разглядели, не раскусили, не разоблачили в туше гения!..
«…Был ли он добрый человек?.. Если б о Крылове мне задали этот вопрос, то я должен был бы отвечать отрицательно. Чрезмерное себялюбие, даже без злости, нельзя назвать добротой… Человек этот никогда не знал ни дружбы, ни любви, никого не удостаивал своего гнева, никого не ненавидел, ни о ком не жалел».
Положим, это пишет Филипп Вигель, мемуарист превосходный, но известный своей злобностью и испорченностью, — и будто нарочно ему отвечает та же Оленина: «Что рассказывается о нем в биографиях — верно, кроме одного, что ему недоступны будто были чувства любви и дружбы». И впрямь: даже скупые сведения о крыловском «нутре» опровергают Вигеля начисто. К примеру, он был трогательнейшим дедом, обожая внучку Наденьку, дочь своего незаконнорожденного чада. Содержал до самой их смерти мать и брата (но, заметим, опять-таки скрытно: «не оставляй следов», как советует современный нам поэт). А как бурно, по-детски воспринял он смерть Пушкина! А кой черт потянул его, неповоротливо-неподвижного, на Сенатскую, в час восстания декабристов? «Хотел взглянуть, какие рожи у бунтовщиков». Точно не знал многих из них. «Не оставляй следов»!