Вот почему, полушутя (именно так не более, но и не менее, нежели «полу»), Пушкин писал в январе 1825 года Вяземскому о хвостовских стихах — между прочим, как раз о тех, которые издевательски назвал в «Медном всаднике» бессмертными: «…Что за прелесть его послание! достойно лучших его времен. А то он было сделался посредственным, как Василий Львович, Иванчин-Писарев — и проч.».
Что правда, то правда: литератором среднего, «прочего» уровня Дмитрий Иванович Хвостов не был. Тогда, значит, много ниже среднего, ежели стал синонимом-символом гра-фоманства, — так что тот же Пушкин, уличая Рылеева с Дельвигом (последнего — как издателя) в некоей курьезной строке, не находил им извинения, ибо «это не Хвостов написал»?
Что ниже — это уж без сомнения. Но сама удаленность от того, «как надо», «как принято», от законов и правил, твердо соблюдаемых посредственностями, может быть поразительной, уникальной; может являться не просто отсутствием дарования, а талантом навыворот, наоборот. С Хвостовым вышло именно так, и он занял в словесности свое незаменимое место, добыл-таки бессмертие. Хоть тем способом, каким вовсе не чаял.
Дело не только в том, что он тут набедокурил более многих по количеству сотворенного. И даже не в том, что на его скандальную славу изрядно потрудилось усердие, с каким он «продвигал» свои труды, делая это бескорыстно, в убыток себе, издаваясь за собственный счет и раздаривая стихи знакомым (все тот же Пушкин острил, что в Европе поэты живут стихами, у нас же граф Хвостов прожился на них).
Тем меньше известность могло принести ему то, что в океане графских вдохновений (четыре собрания сочинений — в четырех, пяти и семи томах!) не столь уж и трудно выловить нечто совсем не дурное. Как стихи на удивление внятные, складные и толковые, так и невольные, по-нашему — «чайнические» — прозрения, когда наивность графомана, по крайней мере, гарантирует отсутствие безликой гладкописи. Так что младшие современники, принимая от старших традицию измывательств над дружно засмеянным стихотворцем, с удивлением обнаруживали у него… Ну, скажем, строки из «Оды реке Кубре», протекающей в графских владениях:
Кубры оставя ток прозрачный
Приятных и спокойных вод,
В предел я поселился мрачный,
В превратный пояс непогод,
Где светлый жезл куют морозы,
Весной дышать не могут розы,
И где сердитый царь Борей,
Неистовым свирепством полный,
Далече посылает волны
Губить богатый злак полей.
Заметим: это 1806 год, Батюшкову девятнадцать лет, Пушкину — и всего-то семь, «звуки италианские» первого из них еще только обещают явить свою прелесть, гениальная легкость второго даже и не предвидится. Однако — это всего лишь недурно, всего лишь не совпадает с уродскою репутацией графа Хвостова, не свыше того, но, положа руку на сердце, разве не исполнено афористического блеска его обращение к Княжнину как к переводчику?
Выкрадывать стихи — не важное искусство.
Украдь Корнелев дух, а у Расина чувство!
Или же — в переводе из *L`art poetique» Буало.
Слог в оде пламенен, а ход в пути не гладок.
Искусство часто в ней — прекрасный беспорядок.
А то и такая очаровательная сентенция.
Потомства не страшись — его ты не увидишь
«Это он так, нечаянно промолвился», — говаривал в таких случаях злоязычный современник Хвостова, и, прав он или не прав (скорее — да), не гладкие и не удачные строки создали ему репутацию, вылепили его образ, сделали не творцом, но творением русской поэзии. Хвостов велик своими курьезами, в чем равных ему — нет.
Кстати, курьезов — именно тех, что и создали его славу, — у него не намного больше, чем строк удачных. Об этом свидетельствует хотя бы и то, что такие курьезы наперечет, и, когда хотят выявить нечто самое что ни на есть хвостовское, обычно цитируют, например:
Летят собаки
Пята с пятой.
Или:
Мужик представлен на картине:
Благодаря дубине,
Он льва огромного терзал.
Все зрители в овине
Сплетали множество художнику похвал.
«…Текут потоки потовые», — припечатал Хвостова Державин, но точно ли так?
Строки, подобные этим, не имеют признаков вымученности, их уморительность по-своему артистична; во всяком случае, повторяли и повторяют то, что забавно до степени обаятельности, что являет собою шедевр комизма (и, как все вообще шедевры, не рождалось из-под пера поминутно). В Хвостова играли, тешась игрой, он воспринимался, повторю, как собственное свое творение, за уровнем коего насмешники следили ревниво и жадно. Отсюда ликование Пушкина, скучающего в Кишиневе и вдруг встречающего в петербургском журнале хвостовскую «прелесть»; и когда он же посвящает графу ироикомическую «Оду», заимствуя самые красочные из его нелепостей, или когда арзамасцы скопом сочиняют центон, сплошь состоящий из подлинных перлов графского косноязычия, это — портреты, писанные с портрета. Копии. Или, лучше сказать, реконструкция:
Се Росска Флакка зрак! Се тот, кто, как и он,
Ввыспрь быстро, как птиц царь, нес звук на Геликон;
Се лик од, притч творца, муз чтителя Хвостова,
Кой поле испестрил Российска красна слова.
Тоже — прелесть! Но именно — тоже, потому что не скажешь, кто причиной тому, «реконструкторы» или еще и сам «муз чтитель»…
Хотя — снова и снова скажу, не зарекаясь и дальше настаивать на той же мысли, — Хвостов, ставший важным, необходимым участником того, что мы вяло именуем «литературным процессом», как бы и не существовал сам, во плоти. То есть, конечно, была и плоть, весьма дородная и отличавшаяся, говорят, редкостной внешней неблаговидностью, была житейская биография, но все это существовало помимо того явления литературы, о котором и ведем речь. Не совпадало с ним.
Дмитрий Иванович Хвостов (1757–1835), академик, сенатор, один из зачинателей отечественной библиографии, владелец имения Кубра и муж племянницы Суворова, который сперва упросил императрицу Екатерину сделать зятя камер-юнкером (ради Суворова, заметила та, я бы произвела его хоть в камер-фрейлины), а потом и Сардинского короля даровать ему графский титул (дар опять-таки был сопровожден пояснением: «за подвиги Суворова в Италии»), — словом, этот реальный, тщеславный, смешной человек был прямым предшественником созданного из воздуха Козьмы Пруткова. Был существом — или лучше сказать: веществом? — той же породы. Был Свистовым, Графовым, Визго-вым, Хлыстовым, объектом эпиграмм и героем анекдотов. Фольклорным, можно сказать, персонажем.
В таковые он годился, тем более что, при феноменальном тщеславии, был не завистлив, не зол, чему способствовала безмятежная уверенность в собственной гениальности; напротив, отличался благодушием, а незлобивые простаки как раз и пригодны для того, чтобы стать сквозной фигурой народных ли сказок, светских ли сплетен (тоже форма фольклора). Простодушие обеспечивает постоянство, с каким обладатель его попадает в новые и новые камуфлеты, — а Дмитрий Иванович, даром что «был далеко не глуп», по словам современника, также неглупого, был простодушен настолько, что сам множил смешные истории про себя Мог, например, рассказать, что Суворов на смертном одре увещевал его: «Любезный Митя, ты добрый и честный человек! Заклинаю тебя всем, что для тебя есть святого, брось свое виршеслагательство, пиши, уже если не можешь превозмочь этой глупой страстишки, стишонки для себя и для своих близких; а только отнюдь не печатайся, не печатайся. Помилуй Бог!»
«…Без сознания, бредит!» — плача, откомментировал это завещание Дмитрий Иванович; в точности, как Константин Бальмонт (свидетельство Ивана Бунина), в коем тоже было нечто хвостовское и по части склонности к графоманству, и по части самовлюбленности, который прочел стихи Льву Толстому и, увидев, что тот не сдержал обидного смеха, объяснил эту реакцию — также со всей простодушной искренностью: «Старик ловко притворился, что ему мои стихи не нравятся!»
Многочисленны истории о Хвостове, который зачитывал знакомых стихами до полусмерти, а те вели себя сообразно своему остроумию или воспитанности. Кто обхамит, кто ускользнет потихоньку, кто, как Иван Иванович Дмитриев, найдет не обидную, но и вроде не лживую формулу: «Ваша ода, или басня, ни в чем не уступает старшим сестрам своим!» «Он и доволен, — растолковывал Дмитриев Карамзину свою находчивость, — а между тем это правда». Но известней всего анекдот о том, как Хвостов, все же обидевшись на Крылова за какое-то «сатирическое замечание», анонимно пустил по рукам свою на него эпиграмму — между прочим, ничуть не отмеченную графоманской курьезностью, но уж зато именно что посредственную:
Небритый и нечесаный,
Взвалившись на диван,
Как будто неотесанный
Какой-нибудь чурбан,
Лежит, совсем разбросанный,
Зоил Крылов Иван:
Объелся он иль пьян?
«Крылов, — записывает в феврале 1807 года Степан Жихарев, автор замечательных «Записок современника», — тотчас же угадал стихокропателя: «В какую хочешь нарядись кожу, мой милый, а ушка не спрячешь», — сказал он и отмстил ему так, как только в состоянии мстить умный и добрый Крылов: под предлогом желания прослушать какие-то новые стихи графа Хвостова напросился к нему на обед, ел за троих и после обеда, когда Амфитрион, пригласив гостя в кабинет, начал читать стихи свои, он без церемонии повалился на диван, заснул и проспал до позднего вечера».
Вот, кстати, сила репутации, на сей раз не хвостовской: ну где тут, в плоской шутке Крылова, можно увидеть ум и доброту, — но «лукавому дедушке» все позволено, все на пользу. Есть тут, однако, и еще кое-что: атмосфера