Русские, или Из дворян в интеллигенты — страница 16 из 94

атью», игру с фантазией, непечатную фривольность и не предназначенное для печати вольномыслие карамзинисты создавали сами».

Парадокс, а вернее сказать, законы игры, которая по природе не может быть несвободной, — в том, что «враги» сами поставляли своим супротивникам «образцы»; возникал своего рода союз на той острой грани, что соединяла — нет, разлучала две литературные эпохи. Причудливый, нелогичный, почти невозможный союз, но, когда переламывается время, когда перемалывается то, что вчера казалось «тверже пирамид», бывает еще и не такое.

Хвостов — счастливейшая из жертв перелома и перемола; его и жертвой не назовешь, настолько сознание драмы не коснулось его наивной души. О трагическом случае — в следующей главе.

ПАМЯТЬ СЕРДЦА, или РУССКИЙ БЕЗУМЕЦ Константин Батюшков

Ему <Пушкину> и восемнадцати лет не было, когда Батюшков, прочитав его элегию: «Редеет облаков летучая гряда», воскликнул: «Злодей! Как он начал писать!»… Быть может, воскликнув: «Злодей!», Батюшков смутно предчувствовал, что иные его стихи и обороты будут называться пушкинскими, хотя и явились раньше пушкинских.

Иван Тургенев

Это еще не пушкинские стихи; но после них уже надо было ожидать не других каких-нибудь, а пушкинских.

Виссарион Белинский

Батюшков — записная книжка нерожденного Пушкина.

Осип Мандельштам

«У Пушкина, — заметил Юрий Олеша, — есть некоторые строки, наличие которых у поэтов той эпохи кажется просто непостижимым:

Когда сюда, на этот гордый гроб Пойдете кудри наклонять и плакать.

«Кудри наклонять» — это результат обостренного приглядывания к вещи, несвойственного поэтам тех времен. Это слишком «крупный план» для тогдашнего поэтического мышления, умевшего создавать мощные образы, но все же не без оттенка риторики, — «и звезда с звездою говорит».

…Это шаг поэта в иную, более позднюю поэтику. Ничего не было бы удивительного, если бы кто-либо, даже и знающий поэзию, стал бы не соглашаться с тем, что эти два стиха именно Пушкина:

— Что вы! Это какой-то новый поэт. Блок?»

Олеша не прав. «Наклоненные кудри» — это именно Пушкин, шаг, сделанный в русской поэзии им. Никем иным. И не то примечательно, что такие «планы» — вопреки, может быть, иллюзии современника кинематографа, будто они и в поэзии не могли появиться раньше Гриффита и Кулешова, — для Пушкина суть дело обычное: «Когда за пяльцами прилежно сидите вы, склонясь небрежно, глаза и кудри опустя…» — и т. п. Примечательней, что в «Каменном госте» всего за два десятка стихов до процитированных Олешей строчек есть как бы их черновой набросок. Строки, и впрямь «не без оттенка риторики»:

Я только издали с благоговеньем

Смотрю на вас, когда, склонившись тихо,

Вы черные власы на мрамор бледный

Рассыплете — и мнится мне, что тайно

Гробницу эту ангел посетил…

Так Дон Гуан улещивает Дону Анну, продолжая:

И думаю — счастлив, чей хладный мрамор

Согрет ее дыханием небесным

И окроплен любви ее слезами…

Разве не похоже? «…Черные власы на мрамор бледный рассыплете…» — и: «…Пойдете кудри наклонять…» А если так, то зачем повторяться?

Но Дон Гуан не повторяется. Рискну сказать, что на протяжении этих коротких минут с ним произошло нечто необычное — даже для него или именно для него: искушеннейший соблазнитель вдруг полюбил. Надолго ли, уж тем более навсегда ли — трудно сказать; то есть можно, ежели проследить весь оставшийся путь Дон Гуана, до предсмертного мига, когда последним словом, слетевшим с уст, будет имя любимой.

Так что действительно получается — навсегда.

Итак, сравним. «Власы» — сказано в первый раз. «Кудри» — во второй. Пустяк? О нет, ибо общее, безликое слово сменилось живым и конкретным, конкретизирующим — не женщину вообще, но эту и только эту, избранную.

Происходит словно бы состязание двух разных поэтов, двух разных поэтик. «…Черные власы на мрамор бледный…» — отстранение любуется первый, фиксируя чисто зрительную антитезу. Второму — не до любования. Первый, говоря о слезах, проливаемых Доной Анной на мрамор плиты, выразится именно не без риторики: «…И окроплен любви ее слезами». Второму — не до витиеватости, он просто скажет: «плакать».

Первый образ описателен и будто бы расчленен на несколько движений: «…Склонившись тихо» — одна поза, «рассыплете» — другая. И так далее. Во втором все слилось воедино: плачущая женщина (а не ангел, посетивший гробницу и сам подобный каменным изваяниям, неизбежным кладбищенским ангелочкам) воспринята сразу, мгновенно, остро. Тут нет ни времени, ни охоты умело взывать к чувствам женщины, к ее тщеславию и сентиментальности, подставляя ей льстивое зеркало; словом, второй из наших условных поэтов имел бы право сказать первому не без укоризны:

«Любовь не изъясняется пошлыми и растянутыми сравнениями».

Да это и сказано. Пушкиным — Батюшкову.

Эта резкость — из пушкинских замет на полях батюшковской книги «Опыты в стихах и прозе», сделанных для себя и потому не стесняющихся в выражениях. То есть там много и такого: «Очень мило», «Прекрасно», «Прелесть», но чаще: «Дурно», «Пошло», «Слабо», «Какая дрянь». И — точно те же слова, какими Пушкин охарактеризовал элегию, будто бы писанную его Ленским: «Темно». «Вяло».

Что, по его категорическому суждению, «пошло и растянуто»?

Ты здесь, подобная лилее белоснежной,

Взлелеянной в садах Авророй и весной,

Под сенью безмятежной,

Цвела невинностью близ матери твоей…

А вот строки любви, понравившиеся настолько, что из-под придирчивого пера вырвалась похвала — может быть, самая лестная из похвал, кем бы то ни было адресованная Батюшкову: «Звуки италианские! Что за чудотворец этот Батюшков!»:

Нрав тихий ангела, дар слова, тонкий вкус,

Любви и очи и ланиты…

Собственно, можно, похерив «ангела», образ, доступный и не успевшему преобразиться любовью Дон Гуану, сосредоточиться на строке второй. Действительно — дивной. Почему?

Дело не в звукописи Ведь в охаянной цитате она, быть может, еще более «италианская»: «…Лилее белоснежной, взлелеянной…» — и тонкость инструментовки не только, конечно, в пяти «л». В стихах спрятан музыкальный секрет «лилея» аукается с «взлелеянной», лукаво имитируя их якобы корневое родство, но это секрет, а не чудо, не чудотворство.

Белоснежная лилея, безмятежная тень, цветушая невинность — это банальности, «пошлости», которыми поэт удовлетворяется, если чувство его не стало конкретным, личным, индивидуальным… Стоп! Уж не хочу ли я, развивая рискованное сравнение до упора, сказать, что Батюшков яг чувствовал — по крайней мере, так страстно и нежно, как преобразившийся Дон Гуан? Что он пользовался потовыми фигурами красноречия, как подобает скорей соблазнителю, чем влюбленному? Что ж, в смысле метафорическом можно сказать и так — да, как ни странно, и говорилось. «Певцом чужих Элеонор» назвал Батюшкова остроумец Вяземский, имея в виду героиню стихов Парни и таким образом упрекая певца-россиянина в том, что более поздний историк литературы Семен Венгеров определит даже как «нерусский характер».

Нерусский — значит… Какой? Чей? Французский? «Италианский»? Ни то, ни другое, хотя обе эти страны были батюшковской страстью — во Франции он уважал Просвещение, в Италии — искусство и древность (античность).

Нерусский — это ледорусский. Недостаточно русский. Недостаточно определенный вообще, отчего не был не прав Пушкин, выразившийся жестче Вяземского. «Русский казак, — продолжал он писать на полях Батюшкова, — поет, как трубадур, слогом Парни, куплетами французского романса». Это с одной стороны. С другой же: «Это, — приговаривал он элегию «Умирающий Тасс», — умирающий Василий Львович, а не Торквато». Упреки словно бы взаимоисключающие: то русская речь отдает французской, то итальянская старина напоминает петербургскую новь, — но на деле речь об одном: о фрагментарности, дробности мира, освоенного батюшковской личностью. Точнее — недоосвоенного (опять недо), в том-то и дело, почему неизбежна поэтическая макаронистика, неточность, растерянность. «Главный порок в сем прелестном послании, — будет настаивать Пушкин, говоря уже о стихотворении «Мои пенаты», — есть слишком явное смешение древних обычаев мифологических с обычаями жителя подмосковной деревни».

Это сурово судит, как сказали бы мы, сегодняшние, реалист, романтик — как сказал бы сам Пушкин, обозначив тем самым то новое, что его когорта вносила в словесность. Новое, которое призвано опровергнуть все старое, то есть заветы регламентирующего классицизма. И его «батюшковские» заметки в этом смысле последовательны до дотошности.

…И Гела зияла в соленой волне.

Но волны напрасно, яряся, хлестали:

Я черпал их шлемом, работал веслом.

Подчеркнуто — в «Песни Гаральда Смелого» — Пушкиным. И оценено: «Прекрасно». То есть — не «вяло», не «пошло», не «темно».

Волна названа не «хладной», не «бурной» — она названа «соленой». Это реальное ощущение человека, плывущего среди волн: они брызжут ему в лицо и он чувствует на губах соль. А «я черпал их шлемом, работал веслом» — действия подлинного человека в подлинных обстоятельствах; не то, что он и они (он ли? они ли?), так изображенные в соседних строчках:

Я, хладную влагу рукой рассекая,

Как лебедь отважный по морю иду…

Вот это — «темно и вяло», как у Владимира Ленского, который, ожидая реальной дуэли и испытывая невыдуманную тоску, предполагая близкую, настоящую гибель, не умеет все это иначе выразить, как при помощи «стрелы», каковой будет «пронзен», и заемного философствования: дескать, «все благо: бдения и сна приходит час определенный». Хотя благом возможная смерть была точно в той же степени, в какой условная стрела, пущенная из условного лука, была похожа на действительную дуэль. На ту, которую сам создатель Ленского описал не вяло и не темно: «Вот пистолеты уж блеснули, гремит о шомпол молоток… Вот порох струйкой сероватой на полку сыплется…»