Русские, или Из дворян в интеллигенты — страница 18 из 94

«Оба человека живут в одном теле. Как это? Не знаю; знаю только, что у нашего чудака профиль дурного человека, а посмотришь в глаза, так найдешь доброго… Белый человек спасает черного…»

Черного! Еще далеко до пушкинской драмы о Моцарте и Сальери, не говоря о «Черном человеке» Есенина, хотя именно эта поэма, ее трагический бред ближе к записи Батюшкова. У Пушкина зловещий моцартовский визитер — существо во плоти, Батюшков и Есенин видят «прескверного гостя» внутри себя.

И дальше:

«…спасает черного слезами перед Творцом, слезами живого раскаяния и добрыми поступками перед людьми… Каким странным образом здесь два составляют одно? Зло так тесно связано с добрым и отличено столь резкими чертами? Откуда этот человек, или эти человеки, белый и черный, составляющие нашего знакомца?..»

В буквальном смысле еще не пришло время ответить на это «откуда?» есенинскими словами: «Друг мой, друг мой, я очень и очень болен». Придет, к несчастью, и эта пора, но вот что замечательно: соседство «черного» с «белым», тьмы, окутавшей сознание, и самого сознания, просветленного, пока живо, эта двойственность сохранится и в новой, бедственной ситуации. Уже не то что пограничной, а зарубежной, в Зазеркалье, в зашторенной половине жизни.

Признаюсь, загадка батюшковского безумия мучит меня долгие годы; не психиатрический диагноз, конечно, — это для специалистов из недоступной мне области, — но загадка немногочисленных строк, сочиненных в сумеречном состоянии.

Притом не тех, где очевиден краткосрочный выход на свет, прорыв в смысловую связность:

Премудро создан я, могу на вас сослаться,

Могу чихнуть, могу зевнуть,

Я просыпаюсь, чтоб заснуть,

И сплю, чтоб вечно просыпаться.

«Здесь, — говорит исследователь Батюшкова Андрей Зорин, — воссоздан уклад жизни утратившего разум человека, состоящий исключительно из чередования сна и бодрствования, разнообразие в которое вносят лишь простейшие физиологические реакции: «Могу чихнуть, могу зевнуть».

Но…»

Вот именно — но!

«…привычный рычаг батюшковского творческого механизма переключает это описание в иной план, и последние две строки начинают звучать как метафора вечной грезы поэта, сливающей явь со сновидениями».

Пусть будет — рычаг. Или та «память сердца», что, согласно самой знаменитой из батюшковских строк, и вправду сильней «рассудка памяти печальной». Сильнее — и продолжительней.

Упрощая, итожу: память поэта, подобная той, что независима от рассудка — обонятельной, осязательной, мускульной, — на миг побеждает в Батюшкове безумца. «Вечная греза», неудержимая тяга к гармонической связи «яви со сновидениями» проступает сквозь поглотивший поэта хаос, его-то — на миг, на расстояние в четыре строки — и преображая в гармонию. Сквозь помрачение прорывается вспышка света. Белый человек вдруг подает о себе знак там, где все, как есть, подчинил себе черный.

И может быть, причиной тому именно двойственность, терзавшая душу в пору ее здоровья? Может быть, натура более цельная, образцово гармоническая — пушкинского, скажем, склада, — случись с ней такая беда, и погрузилась бы во тьму всем своим целым?

Слава Богу, он не допустил проверить это на опыте, но сами поэты — мастера экспериментов над собою, и Пушкину безумие казалось именно таковым — это ему-то, с легкой руки которого оно и стало аналогом творческого состояния:

Да вот беда: сойди с ума,

И страшен будешь как чума,

Как раз тебя запрут,

Посадят на цепь дурака

И сквозь решетку как зверка

Дразнить тебя придут.

Не бродила ль пред ним, когда он сочинял это, тень несчастного Батюшкова?..

Итак, до сих пор мы говорили о тех батюшковских строчках что уж там случайно или же нет, но наделены отчетливым смыслом. А «Памятник», который и Зориным оценен как «бессвязный набор слов», — там, значит, «рычаг творческого механизма» не сработал, не смог?

Я памятник воздвиг огромный и чудесный,

Прославя вас в стихах: не знает смерти он!

Как образ милый ваш, и добрый, и прелестный

(И в том порукою наш друг Наполеон),

Не знаю смерти я. И все мои творенья,

От тлена убежав, в печати будут жить;

Не Аполлон, но я кую сей цепи звенья,

В которую могу вселенну заключить.

Так первый я дерзнул в забавном русском слоге

О добродетели Елизы говорить,

В сердечной простоте беседовать о Боге

И истину царям громами возгласить:

Царицы, царствуйте, и ты, императрица!

Не царствуйте, цари: я сам на Пинде царь!

Венера мне сестра, и ты моя сестрица,

А Кесарь мой — святой косарь.

Как хотите, но это травестирование державинской оды — замечательные стихи!

Отвлечемся от соблазна бытовых расшифровок, в данном случае наиболее шатких (например, что тут помянута за «Елиза» — при том, что на сей счет как раз есть предположение основательное: дескать, речь об императрице Елизавете Алексеевне, жене Александра I, которую на заре декабризма кое-кто прочил на место супруга. Ведь и Пушкин, славя «тайную свободу» и объявляя свой неангажированный голос «эхом русского народа», посвятил стихи, прежде всего и известные этими зацитированными словами, ей же, «Елизе»). Попробовать бы отвлечься и от того печального факта, что это писал поврежденный в уме, но — не выйдет. Что бы там ни было, батюшковский «Памятник» не только, думаю, выдержит сравнение с любым из шедевров любого (допустим) обэриута, для кого смысловой сдвиг или уничтожение смысла — осознанная задача, но и… Да не в сравнениях дело!

Что в этих, поистине «дико вдохновенных» излияниях?

Мелькнула, кивнув из уже близкого будущего, тень Аксентия Поприщина («наш друг Наполеон» — чем не аналог признанию, что сыскался испанский король и этот король — я?). Кесарь, превратившийся в косаря… В святого! Откуда его коса? Из Апокалипсиса? Но — договорились же не докапываться до происхождения стихотворных реалий… Словом, Кесарь-косарь по бессмысленной, а вернее, надсмысловой, нелогично-логичной силе созвучий — это тоже вроде бы перекличка с чем-то более поздним, с поэтикой, переставшей чураться эффектного каламбура, той, что впервые ярче всего явилась в Бенедиктове и Некрасове, продолжилась Северяниным, хотя самая цепкая ассоциация — Хлебников. «Это шествуют творяне, заменивши Д на Т, Ладомира соборяне с Трудомиром на шесте» — разве Кесарь, сменивший Е на О, не стоит этих строк?

Снижение тона и жанра, от чисто одического к одически-галантному, не очень, конечно, последовательное, но неуклонное («в печати» взамен державинского «в потомстве» — это совсем рядом с пародией), идет по всем правилам…

Да не было правил, откуда им взяться в голове, утратившей «память рассудка»?

Правил не было, но оставались законы. Даже безумное небрежение смыслом, проистекшее не из замысла, а навязанное болезнью, участвовало в том, что свершал «рычаг» — он же «память сердца». Происходило смещение центра тяжести оды Державина, этого оселка русской поэзии (не с Горацием же, а с Державиным построфно полемизировал и Пушкин, без учета чего сам смысл его «Памятника» темен). Торжественное самоутверждение певца «рода Славянов», отвоевавшего право внушать царям истину с улыбкой домашности и допущенности, заменилось на мадригал — Елизе и всем вообще дамам. Вплоть до того, что царить отныне предписано прекрасному полу: «Царицы, царствуйте… Не царствуйте, цари…», и единственный легитимный правитель сильного пола, превзошедший Кесаря и оттеснивший самого Аполлона, — он, поэт. Не оттого ли, что величает женскую красоту и добродетель?

Вот что произошло в стихах: победа поэта в безумце, торжество того, что я бы назвал высокой нормальностью, которая не чета «просто» нормальности. Во всяком случае, не обязательно с ней совпадает.

Зинаида Гиппиус сожалела, что Чехов безнадежно нормален — не то что Достоевский, бившийся в эпилепсии, или Гоголь, бросивший рукопись в огонь, — хотя, если уж говорить о чертах болезненности, поражавшей великих людей, то она, быть может, скорее следствие колоссальных перегрузок души; а талант, гений — это гипертрофия того, что изначально присуще нормальному человеку: творческой способности, дара сочувствия и сострадания, желания быть понятым.

Стоит ли добавлять, что нормальность — не ординарность? Возможно, и стоит, так как быть и оставаться нормальным, соответствовать человеческой норме, то есть образу и подобию Божию, — соответствовать, несмотря на все катастрофы, разломы, распады, — дело невероятно трудное.

Конечно, к позднему Батюшкову, кого, увы, нормальным не назовешь, это… Чуть не сказал: не относится. Но почему ж? Относится — и больше того: его трагичнейший случай есть как раз экстремальное испытание «памяти сердца», жестоко затеянное судьбой и природой. Сама его рефлексия, да самая двойственность или раздвоенность, как я уже говорил, явила свою способность к самозащите. Отсутствие цельности обернулось наличием скрытого, неожиданного резерва…

Трагедия, впрочем, осталась трагедией. Пока было сознание — глубоко осознанной, тем более что имела и вполне объективный характер. Независимо от того, так ли понимал ее сам поэт, хотя Батюшков-то, кажется, понимал.

Ты знаешь, что изрек,

Прощаясь с жизнию, седой Мельхиседек?

Рабом родится человек,

Рабом в могилу ляжет,

И смерть ему едва ли скажет,

Зачем он шел долиной чудной слез,

Страдал, рыдал, терпел, исчез.

Это потрясающее стихотворение, как считается, писано то ли в 1821-м, то ли двумя-тремя годами позже — или накануне погружения в беспросветность, или в момент, когда тьма ненадолго отступила. Пожалуй, и на нем — след помутнения разума. При чем тут Мельхиседек, упоминающийся в послании апостола Павла, «царь Салима», то бишь — Иерусалима, «священник Бога Всевышнего», «без отца, без матери, без родословия, не имеющий ни начала дней, ни конца жизни, уподобляясь Сыну Божию…»? (Цитирую Послание к Евреям, 7, 3.) Почему именно он, бессмертный, как Иисус, выбран для произнесения приговора смертным, тем паче что в Ветхом Завете нет и намека на эти его слова?