Русские, или Из дворян в интеллигенты — страница 2 из 94

Но была и еще одна причина.

Пушкин сравнивал старое боярство не только с рыцарством Запада, не обходясь, разумеется, и без его идеализации (что — понятно: много позже Бердяев скажет, что само российское западничество есть явление более восточное, нежели западное, происходящее от незнакомства с тамошней реальностью и превращающее ее в мечту, в идеал). Боярству неизбежно приписывались положение и настроение современного Пушкину дворянства.

Какие же?

«В обществе стали часто распространяться рыцарские чувства чести и личного достоинства, неведомые до тех пор русской аристократии плебейского происхождения, вознесенной над народом милостью государей». Так Герцен определит «большую перемену», происшедшую в общественном мнении России после 1812 года и ставшую важным симптомом внутреннего — да и внешнего — разобщения вчера еще относительно единого класса, дворян. Разобщения тем более естественного, что принесенная с войны «французская болезнь» (острое словцо Вяземского) лишь обострила давненько уже возникавшее противоборство между потомственными дворянами и «новой знатью», то есть дворянством, недавно жалованным. Тем, что возникало из небытия и спешило пользоваться скоропалительной и прихотливой милостью царей.

Еще в 1822 году в «Заметках по русской истории XVIII века» почти юный Пушкин яростно пишет об «аристокра-ции» — в его словаре это как раз они, новые и новейшие выскочки, не имеющие ничего общего с тем, что мы называем аристократизмом, тем более духовным, — связывая начало ее торжества с Екатериной, с царицыными не только правилами, но и безобразиями:

«Екатерина знала плутни и грабежи своих любовников, но молчала. Ободренные таковою слабостию, они не знали меры своему корыстолюбию, и самые отдаленные родственники временщика с жадностию пользовались кратким его царствованием. Отселе произошли сии огромные имения вовсе неизвестных фамилий и совершенное отсутствие чести и честности в высшем классе народа. От канцлера до последнего протоколиста все крало и все было продажно. Таким образом развратная государыня развратила и свое го-I сударство».

Крепко. Это, стало быть, писано за три года до восшествия на престол Николая I, сыгравшего, я уверен, решающую, роковую роль и в судьбе дворян, коих он надежно сменил на служилую бюрократию, и тем самым в судьбе всей России, — ведь даже «наш» октябрьский переворот не был, конечно, ни исключительным актом алой воли радикалов-авантюристов, ни результатом стечения временных обстоятельств. Именно этого — или чего-то подобного — следовало ждать после десятилетий «низкого и дряблого деспотизма», избавлявшегося от одной независимой силы и отнюдь не готовившего на смену ей чего-то не менее независимого. И вот что сказалось уже спустя двухлетие после Николаевой смерти, да не каким-то там либералом, а Борисом Чичериным, прошедшим путь от любимого ученика Грановского до жесткого герценовского оппонента:

«…Аристократия у нас не существует, не существует как сословие, имеющее свои особенные права, не существует и как преемственность лиц, занимающих высшие государственные должности и подвизающихся на пользу отечества. У нас есть только знать, низшая и последняя форма аристократии, которую она принимает тогда, когда потеряла уже всякое политическое значение и, умирая, хочет еще по возможности сохранить значение частное»… Ну и дальше — о том, например, что даже древние рода бросили мечтать о независимости и ищут милости у престола «посредством лести и унижения».

Будь средь российских привычек привычка считаться с уроками прошлого, какими смешными могли б показаться себе нынешние дворянские собрания, где заматерелые красные хвастают голубой кровью. Но… Ладно, оставим это. Удивительнее другое: оказавшийся в промежутке меж двумя приговорами сословию, своим собственным и чичеринским, Пушкин не терял надежды. Напротив, лелеял ее и растил. Отвращение к временщикам, к «вовсе неизвестным фамилиям», с годами все крепнувшее (в отличие от отношения к Екатерине, в зрелости изрядно-таки помягчавшего), было тем наичернейшим фоном, на котором — по закону и оптики и психологии — все светлей и светлей вырисовывался образ тех, кто, по пушкинской мысли, только и был способен противостоять и временщикам, и самому деспотическому правлению. Естественно, образ потомственного дворянства.

Оно казалось ему единственным надежным оплотом «чести и честности», а права, гарантированные потомственностью, — возможностью наилучшим образом исполнить долг перед обществом.

«Что такое дворянство?..»

Риторический этот вопрос, заданный себе самому в предвкушении своего же ответа, — из заметок Пушкина «О дворянстве», набросанных в тридцатые годы и построенных по принципу классического катехизиса: вопрос-ответ, вопрос-ответ; за словом здесь не лазят в карман. Итак, что оно?

«Потомственное сословие народа высшее, т. е. награжденное большими преимуществами касательно собственности и частной свободы. Кем? народом или его представителями. С какой целию? с целию иметь мощных защитников или близких ко властям и непосредственных предстателей. Какие люди составляют сие сословие? люди, которые имеют время заниматься чужими делами… Чему учится дворянство? Независимости, храбрости, благородству (чести вообще)».

Стиль — человека или целой эпохи — не умеет лгать. И стоит лишь сопоставить катехизисное простодушие Пушкина, его прозрачную ясность, это свидетельство уверенной мысли, с документом, написанным через шестьдесят лет, как… Да что толковать — вот он, документ:

«Что такое дворянин? — как ни просто это слово, как ни обычно, как ни ясно кажется каждому из нас понятие о том, что такое дворянин, — но я уверен, что каждый из нас крайне затруднился бы пред определением своего представления о том, что такое дворянин. Общее понятие, скорее чувствуемое, чем осознаваемое, слово «дворянин» является в виде неясного представления чего-то избранного, привилегированного, неодинакового со всеми остальными людьми, окружающими нас… Не тот дворянин, который носит это слово как кличку, а который по существу дворянин, в душе дворянин, т. е. благороднейший и образованнейший человек…»

«Уж не пародия ли?..» Нет, то есть — да, пародия, но невольная, и автор книги «Задачи дворянства» (1895) ничуть не повинен как стилист в этом косноязычии, которое, кажется, вовсе даже не прочь быть и оставаться косноязычием («как ни… как ни… как ни…»), — лишь бы не сказать ничего определенного. Потому что сказать — страшно.

К этому времени дворянство как единое содержательное понятие перестанет существовать, потерявши признаки, по которым только и можно судить, чем оно отличается от других сословий, понятий, явлений и отличается ли вообще. судить не прибегая к стилю беседы Чичикове с Майковым о прокуроре или председателе казенной палеты «благороднейший и образованнейший человек*. А какая прекрасная целостная утопия вставала из пушкинских волросов-ответов, словно бы доброжелательно сияюших от собственной всепонятности и неопровержимости!..

Да, прекрасная. Однако — утопия.

Желанный идеал оказывался недостижим уже потому, что Пушкин надеялся обеспечить древней гарантией потомственности те достоинства дворянства, которые были, по суждению Герцена, в значительной степени новоприобретенными или, во всяком случае, были обострены тем пробуждением общественного сознания, которое возникло после победного 12-го года. И кончилось — не сразу, не вдруг, но стало уже обречено — в год поражения, в 25-м.

Да больше того!

«Рыцарские чувства чести и личного достоинства», отвращение к искательству и холопству — те благородные свойства, которые Пушкин прозревал в потомках старых родов, — они во многом потому-то и пробуждались с такой отчетливой очевидностью, что родовые дворяне, неотвратимо отодвигаемые на второй и на третий план, теряя силу, сдавая позиции, сдавали их с вынужденным боем, ненавидели наступающих победителей, а вместе с ними — и их низменные свойства. Само чувство личного достоинства было ведь и защитным. Полемическим, можно сказать. Было эффектом фона — или контраста. Культивирование «независимости… благородства (чести вообще)» оказывалось, помимо прочего, гордым, но, увы, принужденным ответом унижаемых.

Принужденным — выходит, не совсем свободным.

В общем, светлый образ дворянства начала XIX века, вдохновенно, умно, гармонически создаваемый Пушкиным, не был порождением некоей исторической традиции боярства, будто бы отличавшегося гордостью и мятежностью, — он и своих-то прародичей всего лишь переформировал на собственный лад. И будущего этот образ не имел никакого.

Собственно говоря, у российского дворянства, строго понимая его в благороднонезависимом, в пушкинском смысле, не было истории. Был один исторический миг, промежуток — именно с 1812 по 1825 год. С момента, когда, всколыхнулось, воспрянуло горделивое самосознание, не равное, а противоположное старой боярской спеси, этой оборотной стороне холопства, и направленное не на местническое самоутверждение, а на достижение блага отечеству. И до момента, пока это самосознание (самоосознание) не получило сокрушительного удара на Сенатской и последующего ледяного опровержения своих пылких иллюзий.

Вдумаемся. Уже то, что молодой император Николай на первых допросах после 14 декабря понял, на что надо давить, что надо использовать: дворянские честь и честность, — и надавил, и использовал, подав пример будущим гениям провокации, азефам и скандраковым, — уже это сразу и окончательно похоронило пушкинскую утопию. Доказало и довершило ее утопичность…

Да, Пушкин — совсем по-фаустовски — понадеялся остановить этот миг. Впрочем, остановил, сумел, свершил несвершимое — только не в истории, а в себе самом.

Отчего-то унизительно сознавать, насколько мы зависим от всякого рода случайностей. И — бр-р! — страшновато подумать, что было бы, если б Надежде Осиповне не удалось зачать от Сергея Львовича в оный урочный час, аккурат в тот самый, что позволил их гениальному отпрыску успеть и не опоздать. Сформироваться духовно именно в тот промежуток, счастливо наполненный и драматически краткий для русского духа. Страшновато — но думаем, не отказывая себе в соблазне гадать: если бы да кабы, историками порицаемом, и, бывает, даем ответы вроде того, какой дал Михаил Гаспаров, замечательный культуролог.