Русские, или Из дворян в интеллигенты — страница 22 из 94

Но погодим усмехаться, обличая тем свое пристрастие к нынешним стереотипам.

Что мы знаем о Давыдове (1784–1839)? Партизан. Поэт. Романсы писал: «Без сюртука в одном халате…» Да, «так поется в романсе Дениса Давыдова», — может написать вполне ученый человек, процитировав это или что-то иное, к авторству чего Денис Васильевич не причастен ни сном ни духом. Еще, разумеется, этакий буян-гусарише, царь-выпивоха, бочка бездонная… И опять ерунда. То есть — не ударимся и в иную крайность; случалось, пивали, и крепко, но вот как описывает Давыдовский сын его обычную жизнь в деревне (не все ж воевать): подъем в четыре утра, «усиленная ходьба», регулярная работа, «самая умеренная пиша, рюмка водки», одна, много две вина — «сухого», как мы говорим. Ничего похожего на богему по-советски и постсоветски, принимающую пьянку до выворотности за доблесть. Ничего от «гусарства» в нашем, пошлейшем понимании слова.

Много, много мы наплели чепухи. Не говорю уж об из-вращенческих вывертах, каковой позволил себе, например, уже поминавшийся автор книги о Грибоедове: Екатерина Великая у него, как помним, «полуграмотная потаскуха», а Денис Давыдов, «честнейший русский», как назвал его Достоевский, — пуще того, домашний стукач при Алексее Петровиче Ермолове, Давыдовском кузене и кумире… Ну что за пристрастие к обгаживанию? Но вот заблуждение безобидное — репутация певца битв, сражений, щедро льющейся крови; вновь ничего подобного.

Да: «Я люблю кровавый бой! Я рожден для службы царской! Сабля, водка, конь гусарской, с вами век мне золотой!» Но как только доходит до дела, до крови, которую приходилось-таки проливать, — стоп, молчок. Впрочем, ведь вообще людям, всерьез повидавшим войну, эта сдержанность присуща, так что, скажем, поэт-фронтовик 1941 года, мучительнодотошно передав предощущение рукопашной, о ней самой скажет только: «Бой был коротким». Точка.

Не удивлюсь, если меня схватят за руку: «сабля, водка» — ага, нечего опровергать сложившееся реноме, коли сам признается… То-то и оно, что — сам. Все делал сам: и судьбу свою строил, и легенду о себе создавал — между прочим, и тут с ущербом для собственной пользы. Когда тот же Ермолов, еще не опальный, а могущественный владыка Кавказа, хлопотал перед императором Николаем, убеждая его, что Давыдов вознагражден много ниже заслуг, имея в виду прежде всего партизанство в Отечественной войне, что он честен, храбр и по службе исправен, — ему приходилось внушать царю, что, «быв гусаром, он славил и пел вино, и оттого прослыл пьяницей; а он такой же пьяница, как я». Но Николай хоть и слушал, однако не верил.

Что ж, будем и это рассматривать как своеобразнейшую викторию того, кто всю жизнь норовил заслонить свою реальную личность легендой. В частности, и легендой о стихотворце-дилетанте, берущемся за перо от нечего делать, от боя к бою: «Я не поэт, я — партизан, казак, я иногда бывал на Пинде, но наскоком…» И — смиренно упрашивающем «старших товарищей» править ему стихи, как недоучке.

Но это было для простаков. Стреляный воробей Василий Андреевич Жуковский, получив от Дениса самоуничижительную цидульку, на нее отнюдь не поймался: «Ты шутишь, требуя, чтобы я поправил стихи твои. Все равно, когда бы ты сказал мне: поправь (по правилам малярного искусства) улыбку младенца, луч дня на волнах ручья, свет заходящего солнца на высоте утеса и пр. и пр. Нет, голубчик, не проведешь».

Да и сам Давыдов проговорился однажды, в чем его высшая и тайная гордость.

«Пушкина возьми за бакенбард и поцелуй за меня в ланиту, — писал он в 1830 году Вяземскому. — Знаешь ли ты, что этот черт, может быть не думая, сказал прошедшее лето… одно слово, которое необыкновенно польстило мое самолюбие?.. Он, хваля стихи мои, сказал, что в молодости своей от стихов моих стал писать свои круче и приноравливаться к оборотам моим, что потом вошло ему в привычку… Ты знаешь, что я не цеховой стихотворец и не весьма ценю успехи мои (ой ли? — Ст. Р.), но при всем том слова эти отозвались во мне и по сие время меня радуют».

Любопытна, однако, не только эта внезапная проговорка. Прикидываясь вечным неофитом, да и пишущим-то спустя рукава — а будучи мастером, упорно шлифующим свои сочинения, — он, который действительно оказался в чем-то учителем Пушкина (берусь представить примеры и доказательства, притом весьма конкретные), не удовлетворялся положением внутри гармонической, пушкинианской поэтики. Есть у него и трогательные элегии, и пылкие мадригалы, но… «Долой, долой крючки, от глотки до пупа!» — кипит он в «Гусарской исповеди», и это осознанный боевой клич его поэзии. Боевой — но осознанный. Не атака-импровизация, а операция, обдуманная стратегом. И вот образец как вышеуказанной шлифовки, так и того направления, в котором она…

Э, нет, впрочем: направление было таким, что впору отказаться от слова «шлифовка». Дело велось не к гладкости, не к состругиванию заусенец, а к «шаршавости» (давыдовское словцо), к занозистой грубости, вот именно к «крутости», каковую и перенимал у Давыдова Пушкин, — если и тут понимать хорошее слово не как отвратительный нынешний жаргонизм, боюсь, застрявший в речи надолго. Короче:

Сегодня вечером увижусь я с тобою,

Сегодня вечером решится жребий мой,

Сегодня получу желаемое мною… —

«нормальное» любовное послание, да и каким еще ему быть, если оно адресовано не в пустоту, не воображаемой «ей», а невесте, будущей жене? И вдруг стилистическая гладкость встопорщивается, как гусарский ус:

…Иль абшид на покой.

А «абшид» — как раз жаргон, военный, офицерский; означает: отпуск. И дальше — пуще:

А завтра — черт возьми! как зюзя, натянуся;

На тройке ухарской стрелою полечу;

Проспавшись до Твери, в Твери опять напьюся

И пьяный в Петербург на пьянство прискачу!

Это, стало быть, если она откажет; тогда, понятное дело, чего не натворишь с отчаяния? А ежели скажет долгожданное «да»? При этаком благоприятном исходе и вести себя следует соответственно, не так ли? Как будто — так:

Но если счастие назначено судьбою

Тому, кто целый век со счастьем незнаком,

Тогда… о…

И многоточие после «тогда», и томное «о» сулят нам… Да что б ни сулили — обманывают, надувают:

Тогда… о, и тогда напьюсь свинья свиньею

И с радости пропью прогоны с кошельком!

С тем и возьмите.

Зачем озоровал? Ради эпатажа?

Проще всего ответить (это не значит ответить неверно): «не цеховой стихотворец» и вел себя как партизан, не подчиняющийся приказам по регулярной армии; не подчинялся правилам цеха и дерзко их нарушал, создавая свои собственные. Но оставим тонкости — или выходит наоборот, грубости? — текста.

Конечно, подобные вещи шокировали иных читателей «подлостью», низменностью слога; пугали и цензоров. Но было тут нечто, и впрямь не имевшее отношения к «цеху». По крайней мере, только к нему.

От чего освобождался Давыдов?.. Впрочем, ответивши, «от чего», неизбежно скажем нечто слишком уж общее: в полемике, в отталкивании все более или менее схожи — в той степени, в какой, в общем, едино для всех или многих то, что сковывает и тяготит. Это фальшивое единение оппозиции. Спросим иначе: к чему тянулся Давыдов? Чем вдохновлялся? Какова была его освобожденность?

Лев Николаевич Толстой взял, как известно, Давыдова прототипом одного из симпатичнейших персонажей «Войны и мира», Василия — Васьки — Денисова; тоже, кстати, из «не цеховых стихотворцев», что, правда, подано мельком. И этот Васька даже портретен: «маленький человечек с красным лицом, блестящими черными глазами, черными взлохмаченными усами и волосами». Еще бы нос пипкой и седой локон над лбом — точно Денис! Есть и прочие совпадения; например, пленный мальчик-француз, барабанщик Винсент Босс, которого пожалел и накормил Петя Ростов, прибывший в денисовский отряд, звался на самом деле Винсентом Бодом. Давыдов держал его при себе и только в Париже передал мальчика отцу — с рук на руки.

Но в одном Давыдов — совсем не Денисов. Денис — не Васька.

В финале «Войны и мира», когда Николай Ростов прямо говорит Пьеру, что, «составь вы тайное общество» да решись на бунт, он, Николай, пойдет их рубить по долгу присяги и по аракчеевскому приказу, — в этот Момент Василий Денисов с Пьером. Ежели будет бунт, говорит он, «тогда я ваш».

Ничего подобного Денис Давыдов сказать не мог. И не говорил.

«Либералистом» он не был. То есть начал, как многие, с вольнодумных басен, за что даже и пострадал, но этот слабый душок испарился быстро, и, говоря о политической стороне, был он «слуга царю, отец солдатам». «Я люблю кровавый бой! Я рожден для службы царской!» Когда приказали, исправно подавлял восстание в Польше, — но уж зато, обвиненный поляками в зверствах, отмел обвинение с негодованием. И по праву.

Тем удивительнее, что оба брата-царя, которым он служил, этого не ценили.

Почтительный сын Дениса Васильевича, ставший его восторженным биографом, с прискорбием заключал, что отец не сделал должной карьеры, а что до наград, то вряд ли он получил половину заслуженного. «Увы! — с горделивой иронией пояснял сын, — тому причиной общий порок семьи: дух свободы…»

Так-то оно, может, и так, но снова спросим: какой свободы?

Касательно несправедливости по отношению к героическому вояке, она действительно вопиюща. Заслуги зачинателя и теоретика партизанской войны, участника многих кампаний, наконец, блестящего военного историка — вне сомнений. Но награды шли к нему словно нехотя, приходилось, что тут скрывать, порою настойчиво напоминать, что, мол, пора бы и наделить его орденком; назначений, достойных его талантов, было что-то не видать, и даже капитальный «Опыт теории партизанских действий для русских войск», переданный императору, застрял в дворцовых инстанциях. Апогеем этой небрежности была фантастическая история: в начале 1814 года, в разгар славы, его вдруг лишили чина генерал-майора и снова перевели в полковники…