История вышла чисто российская. Оказалось, что Александр I невзлюбил Давыдовского родственника-однофамильца и не желал, чтоб того произвели в генеральский чин, а поскольку, как рассказывает сын и биограф, «справки об этом, произведен ли он или нет, были затруднительны по случаю военного времени, то решили объявить в приказах, что все Давыдовы, произведенные в генерал-майоры, снова переименовываются в полковники».
Против самого Дениса Васильевича, стало быть, не злоумышляли, он попал под бюрократическое колесо, но полу-мелкая сошка, приказ исполнявшая, знала: какой он там ни герой, с ним обойтись таким образом — неопасно. Не поставят усердие в вину.
Что в нем, в знаменитейшем партизане, не нравилось? А вот именно то, что — партизан. Всюду, в поэзии и на войне. «Урывками служит», — сказал с неодобрением уже Николай I.
Не желает быть пол постоянным надзором. Дерзок: свой ус и тот предпочел императорской милости.
А, уж казалось, ему ли не доверять? Нет, не по причине военной доблести, каковая никогда не была гарантией ни от вольнодумства, ни даже от тираноборчества. По причине… Ох, как трудно выговорить непочтенное слово… По причине его ретроградства. Слава Господу, выговорил!
Во всяком случае, и при жизни, и уже за гробом в этом смысле ему доставалось — и подчас даже, кажется, поделом.
За гробом два демократически-разночинных журнала, радикальное «Русское слово» и более сдержанные «Отечественные записки», презрительно пожали своими партикулярными плечами, когда в 1860-м вышло в свет собрание сочинений Давыдова. А при жизни тоже влетало от тех, кто шел в ногу с временем, тем более впереди прогресса, — так на одно из его стихотворений с чувством достоинства и превосходства отвечал анонимный представитель передовой военной молодежи: «Виноваты: не умеем из лохани пить ковшом и таланта не имеем услаждать себя вином».
Стишки — так себе, но как было не возмутиться, читая «Песню старого гусара»? Что, в самом деле, он ставит в пример новейшему поколению? За что корит его?
А теперь что вижу? — Страх!
И гусары в модном свете,
В вицмундирах, в башмаках,
Вальсируют на паркете!
Говорят умней они…
Но что слышим от любова?
«Жомини да Жомини!»
А об водке — ни полслова!
Да если бы только это…
Ничто из Давыдовских сочинений не вызвало такого негодующего шума, как блистательная «Современная песня» 1836 года, где он жестоко задел самого Чаадаева. «Это я», — написал тот на принадлежавшем ему рукописном экземпляре «Песни».
Да, жестоко, если учесть, что речь о человеке опальном, даже высочайше объявленном сумасшедшим. Но от слова «блистательная» не отрекусь, ибо вот в каких выражениях отщелкан подавшийся в католичество несчастный Петр Яковлевич:
Старых барынь луховник.
Маленький аббатик.
Что в гостиных бить привык
В маленький набатик.
Убийственно!
Узнавали себя и другие, и тем более не могла не быть узнана осмеянная «гостиная». «За Красными воротами, — злорадно писал острый мемуарист Филипп Филиппович Ви-гель, — существовал отель-Левашев, предмет всеобщего уважения…» Попросту говоря, западнический салон известной москвички Екатерины Гавриловны Левашевой. «…Общество его состояло из русофобов, а еще гораздо более из русофобок. Денис Давыдов… не мог равнодушно смотреть на это поганое гнездо, где, как говорил он, России таска, да какая! Как забыть стихи его по сему предмету, в которых так забавно и остроумно выставляет он заговорщицу-блоху с мухой-якобинкой и старую деву-стрекозу, и маленького абба-тика с маленьким набатиком».
(Вигель, наверное, не ликовал бы так, если б догадался что среди «русофобов» не пощажен и он сам: «И Иван Иваныч-клоп, муж… женоподобный». В давыдовском-то оригинале даже было: «Филипп Филиппыч-клоп», под чьей женоподобностью подразумевалась известная свету наклонность мемуариста. «Но, Вигель, — пощади мой зад!» — писал еще Пушкин.)
Филипп Филиппыч получил по заслугам, так как не брезговал доносами, в частности как раз на Чаадаева; за последнего — в самом деле обидно, но феномен «Современной песни» в том, что она не разделила судьбу прочих «личностей и неприличностей».
«Подобно «Горю от ума», — писал годы спустя А. В. Дружинин, — она была направлена на знакомых поэта, на лиц из московского общества и, подобно этой знаменитой комедии, пошла гораздо далее цели, предполагаемой поэтом. Временная сторона испарилась с годами, и в словесности навсегда остались лишь истинно-типические стороны произведения, не зависимые ни от времени, ни от самих личностей, служивших за оригиналов поэту».
Аналогия с гениальной комедией — такая, что не бывает приятней, но все-таки стоит сделать поправку. «Горе от ума» — созданье того, кто был погружен в политическую жизнь своего времени, сам прошел через увлечения и разочарования, так что мог быть беспощаден не только с Молчали — ным и Скалозубом, но и с «секретнейшим союзом», в коем не было ли его приятелей-декабристов? «Горе» — выстрадано глубочайшим грибоедовским «умом». А Давыдов был в этом смысле человеком сторонним, в суть не вникавшим, уж поистине «не цеховым» — на сей раз говоря о политике, о ее сообществах и союзах. Чаадаева он терпеть не мог, но, пробуя объяснить причины в письме к Пушкину, сбивался на случайные объяснения; выходило: ну не люблю — и все тут!
Он не понял чаадаевской боли за Россию, не вник в трагедию духа, заподозрив одно «русофобство», — то есть разглядел то, что способен был разглядеть, не свыше и не глубже того. То, что презирал — всегда:
Всякой маменькин сынок,
Всякой обирала,
Модных бредней дурачок,
Корчит либерала.
…Томы Тьера и Рабо
Он на память знает
И, как ярый Мирабо,
Вольность прославляет.
А глядишь: наш Мирабо
Старого Таврило
За измятое жабо
Хлещет в ус да в рыло;
А глядишь: наш Лафает,
Брут или Фабриций
Мужичков под пресс кладет
Вместе с свекловицей.
Эту-то суету, это либеральничанье из моды, мелкий, как мы бы сказали, снобизм, умение даже боль за беды отчизны (свою, не чужую боль) превратить в повод для самоутверждения — все это Давыдов, не умея и не желая увидеть другого, и изобразил с силой ненависти и с блеском таланта. С тем блеском, с той силой, которые в самом деле дают нам полную возможность не задумываться, кого он там нознамерил ся вздеть на булавку в своем «собранье насекомых».
Ошибался он или нет в оценке тех, на кого обрушился, уже не важно и даже не слишком интересно. «Временная сторона» действительно испарилась, и существенно совсем другое. Если б Давыдов не обладал такой независимостью, если бы он поддакивал и подсвистывал (впрочем, об этом и думать противно), у него бы не получились стихи, обличившие вечную накипь, бессмертное лицемерие, неутоляемую жажду ничтожеств — воплотиться и быть…
Чем заключить очерк о нем?
«Заключим: Давыдов не нюхает табаку с важностию, не смыкает бровей в задумчивости, не сидит в углу в безмолвии. Голос его тонок, речь жива и огненна… Его благословил великий Суворов; благословение это ринуло его в боевые случайности на полное тридцатилетие… Мир и спокойствие — и о Давыдове нет слуха; его как бы нет на свете; но повеет войною — и он уже тут, — торчит среди битв, как казачья пика. Снова мир, и Давыдов опять в степях своих, опять гражданин, семьянин, пахарь, ловчий, стихотворец, поклонник красоты во всех ее отраслях… Вот Давыдов».
Да, «урывками служит», как попенял ему царь. «…Сам творец своего поведения», — по достоинству оценил собрат.
Но кто ж это так романтически расписал лик нашего героя? А это он сам — в третьем лице, как нередко писались тогда автобиографии, но и, кажется, с той влюбленностью в себя самого, что ни тогда, ни теперь не поощряется? Вероятно. Простим это человеку, решившему сделать себя легендой при жизни и преуспевшему в том, — впрочем, он и не думает перед нами виниться. Он таков, каким хотел и мог быть, — человек свободный даже там, где свободным быть невозможно: на службе и на войне. Отсюда — «урывки», отсюда его партизанство. «Вот Давыдов» — и что мы подумаем о себе, любуясь им?
Подумаем: «Да, были люди… Богатыри — не вы!.. А теперь что вижу? — Страх!»… Но не будем шарахаться от зеркал. Ведь и их мы вспоминаем не ради того, чтобы с новыми силами продолжать самозатаптыванье. Наоборот: вспомним, откуда мы родом, подкрутим свой ус, у кого есть, а у кого нету, просто приободримся. Они были — значит, никуда не делись. Надо только почувствовать их присутствие.
АМЕРИКАНЕЦ И ЦЫГАН, или РУССКИЙ ОЗОРНИК Федор Толстой
…Человек необыкновенный, преступный и привлекательный.
Начну с личного воспоминания.
Хорошо помню давнишний скандал, разыгравшийся в журнале «Юность», где я служил. Пушкинистка Татьяна Григорьевна Цявловская опубликовала там свои комментарии к рисункам Пушкина и, сопровождая ими набросок портрета графа Федора Ивановича Толстого (1782–1846), простодушно, как достоверный, передала слух, ходивший об этом удивительном человеке: «будто бы он жил со своей прирученной обезьяной, как с женой, а потом убил ее и съел…»
Боже, что началось! Какие инстанции обвинили журнал в пропаганде диковинного разврата — дело было, сообразим, не в нынешние раскованные, а в прежние ханжеские времена. Какой переполох был в редакции! А я, давно уже интересовавшийся фигурой Федора Толстого и кое-что знавший о его нраве, подумал: как небось он хохочет там, как радуется что и эта его проделка не прошла даром, что рожденные им легенды все еще смущают умы… Ну, не умы, так хотя бы глупцов, которым и поделом.