Есть такой английский фильм «Смех в раю» — о розыгрыше, который, умирая, устраивает своим родственникам некий старый озорник. Не так ли и тут? Правда, далеко нет уверенности, что Федор Иванович угодил в райские кущи, — хотя представить его в пекле жаль; договоримся на чистилище.
Итак, преступным и привлекательным назвал двоюродный племянник Лев Николаевич (заметим: «и», а не «но», что вроде бы странно для строгого моралиста) дядю Федора Ивановича, известного под именем Толстого-Американца.
Откуда прозвище?
Дело в том, что Федор Толстой хоть и был офицером Преображенского полка, но попал туда, кончив Морской корпус; а потому — как и по причине характера, который, очень смягчив, можно назвать беспокойным, — мог отправиться в 1803 году в кругосветное плаванье с Крузенштерном. И на беду его, потому что житья славному мореходу с той минуты не стало. Мало того что Толстой затеял на корабле картеж и попойки — он пустился и в самые изощренные шалости. То, напоив корабельного батюшку, припечатал его бороду к полу казенной печатью, а когда священник проспался, напугал его тем, что ломать печать воспрещено: пришлось отстричь бороду. То насолил самому Крузенштерну, чего-то с ним не поделив: заташил бывшую на корабле обезьяну (уж не ту ли, с которой, как говорили, он… гм…) в капитанскую каюту, на глазах у нее залил чернилами лист бумаги, порвал и — удалился. А понятливый зверь принялся, как ему и положено, обезьянничать, подражать действиям безобразника и уничтожил все записи Крузенштерна.
После чего тот, не стерпев хулиганства, и высадил Толстого на одном из Алеутских островов, на Аляске, которая именовалась тогда Американскими колониями России. Отсюда кличка. Там, средь туземцев, он и пробыл некоторое время, там была рождена чудовищная легенда про обезьяну, — рождена, естественно, им самим, кем же еще? Свидетелей не было (алеуты не в счет), зато была вечная неутолимая жажда ошарашивать, быть человеком-скандалом.
Разбери теперь, что достоверно, а что напридумано и в славе его как отчаянного дуэлиста (так тогда выражались)… Впрочем, не говорит ли сейчас и во мне отвратительная привычка человека иной эпохи, объявляющего все, что не по-нашенски, выдумкой или полувыдумкой? Читаешь, к примеру, свидетельство современника, как Федор Иванович, доказывая друзьям свою меткость, велел стать жене-цыганке на стол и прострелил ей каблук, — как тут же ассоциация: «Бесприданница», вымышленный Островским барин-бретер Паратов, выбивающий выстрелом — также на спор — монету из пальцев любимой девушки. Выходит, сплошь выдумки?
Кстати, как раз о недоверчивости нашей: в «Жестоком романсе», фильме по «Бесприданнице», киношный Паратов стреляет и попадает, что уж вовсе не мудрено, в массивные золотые часы, разбивая их вдребезги, — и сразу лихость, ри-сковость героя сменяется показной широтой нувориша: такая, мол, недешевая вещь, а нам наплевать! Но время, о котором толкую, время Пушкина и Дениса Давыдова, было еще не эпохой торжествующего хамства, в моде был риск жизнью, а не купеческие загулы с битьем зеркал и официантов: характеры и поступки, которые сами просились на кончик романтического пера.
Просились — и попадали; правда, не только на романтического.
Допустим, пушкинский Сильвио из «Выстрела» еще может подойти под эту лестную категорию, как и граф Турбин-старший, а отчасти и Долохов из сочинений племянника Льва; есть мнения разной весомости, будто в прототипах их всех побывал Федор Иванович. Зато уж точно известно, что не с кого иного сделан шарж в «Евгении Онегине»: «Зарецкий, «буян», «глава повес», «картежной шайки атаман». Шарж, правда, скорей добродушный, чего нельзя сказать о другом, набросанном в знаменитой комедии (о чем позже, хоть это и Полишинеля секрет), и тем паче о пушкинской же эпиграмме, где добродушия нет в помине:
В жизни мрачной и презренной
Был он долго погружен,
Долго все концы вселенной
Осквернял развратом он.
Но, исправясъ понемногу,
Он загладил свой позор,
И теперь он, слава Богу,
Только что картежный вор.
Вообще — любопытное дело. Ни в коем случае не относясь к сословию литераторов, ничего не писавший, кроме писем и долговых расписок (правда, сохранилась одна его эпиграмма — встречная, как раз на Пушкина, с кем они были в жестокой ссоре), Толстой-Американец, без сомненья, фигура литературная. Явление не литературного быта, но именно самой литературы — как герой светского фольклора, как заманчивый прототип, как адресат язвительных эпиграмм и самых что ни на есть дружелюбных посланий. Он — «болтун красноречивый, повеса дорогой» для Дениса Давыдова, а князь Петр Вяземский в стихотворении «Толстому» не только даст выразительнейший его портрет, можно сказать, создаст его образ, но и нечаян но подарит Пушкину блестящий эпиграф для «Кавказского пленника». И если тот, сперва соблазнившись, со вздохом одолеет соблазн, то лишь по причине вышеуказанной ссоры; говоря об эпиграфе, имею в виду, конечно, две заключительных строчки вот этого одиннадцатистишья:
Американец и цыган,
На свете нравственном загадка,
Которого, как лихорадка,
Мятежных склонностей дурман
Или страстей кипящих схватка
Всегда из края мечет в край,
Из рая в ад, из ада в рай!
(Так что, выходит, и впрямь — самое ему место между, в чистилище…)
Которого душа есть пламень,
А ум — холодный эгоист;
Под бурей рока — твердый камень!
В волненьи страсти — легкий лист!
А сколько сюжетов из жизни Толстого осталось невостребовано стихотворцами и романистами? Вот, к примеру: приятель его был вызван кем-то на дуэль и просил Федора Ивановича быть секундантом. Сговорились. Утром он заезжает за Американцем, однако слуга не пускает: барин спят-с, не велели будить. Тот, натурально, в волнении отталкивает слугу, врывается в опочивальню, но граф сонно таращит глаза: «В чем дело?» Как в чем? Их ждут в условленном месте, опоздать на поединок — позор… Не беспокойся, зевая, просит Толстой. «Я его убил».
Да, не желая ставить сердечного друга под пулю, накануне придрался к сопернику, был вызван, стрелялись чуть свет — и готово. А теперь дай доспать…
Одиннадцать человек убил на дуэлях Федор Толстой; цифру оспаривали, но могло быть и так. Известно к тому ж, что жена, взятая им из цыганского хора, родила ему двенадцать детей, но все, кроме одной дочери, померли. И когда случилось как раз с одиннадцатым ребенком, Федор Иванович, говорят, составил два параллельных списка — умерших и убиенных, — сказав: «Слава Богу, хоть мой курчавый цыганенок будет жив» (так и вышло, дочь Прасковья долго еще здравствовала). И то ли проговорил, то ли даже написал внизу листа: «Квит». Мы то есть с Богом в расчете.
Рассказываю это и ловлю себя на мысли, что, если бы состоялась еще одна из назначенных дуэлей — и кончилась так, как кончались все дуэли Толстого, — то ни единого доброго, да и просто спокойного слова мне б из себя выдавить не удалось. Почему — читателю ясно: соперником страшного дуэлиста должен был стать и Пушкин.
Впрочем, дело не только в особенной нашей пристрастности ко всему, что связано с пушкинским именем. В истории этой ссоры преступность, отмеченная племянником, лишена хоть какой бы то ни было привлекательности — наоборот! На сей раз Толстой совершил безоговорочно мерзкий поступок: в тягчайшие для молодого Александра Сергеевича дни, когда он ждал — и дождался — ссылки, а друзья хлопотали перед императором Александром, Американец пустил сплетню, больно задевшую честь Пушкина. Будто он был вызван в Третье отделение и там секретно высечен.
Возможно, Толстой сболтнул спьяну, но слух был жадно подхвачен. Вызова на дуэль тогда не последовало, так как поэт не знал, откуда пошла клевета, но она привела его на грань безумия. Он всерьез думал то ли покончить с собой, то ли даже убить императора как хотя бы и косвенного, однако виновника, и Бог знает, чем бы все это кончилось, если бы Пушкина не успокоил мудрец Чаадаев, учивший его искусству презрения, а судьба в лице того же царя Александра не увела его подальше от обеих столиц, на юг.
Обида не зажила, даже вспыхнула с новой силой, когда имя сплетника дошло наконец до ссыльного Пушкина. Он — пока — ограничился эпиграммой, той самой, настолько яростно-хлесткой, что даже оправдывался перед своим другом (и другом Толстого-Американца) Вяземским: дескать, он «закидал журнальной грязью» обидчика, не имеющего возможности ответить своим оружием, лишь по причине вынужденной удаленности из России; это, писал он, «не есть малодушие» и — ужо! — враги встретятся у барьера. Да к тому и шло, тем паче Толстой подлил масла в огонь, тоже отвечал эпиграммой, грубой донельзя. В общем, Пушкин, на ту пору уже переведенный в Михайловское, всерьез готовился к поединку, упражнялся в пистолетной стрельбе и утешался словами ворожеи, предсказавшей ему, как известно, смерть от белокурого человека. Толстой же был чернокудряв.
Обошлось совершенно случайно. Возвращенный из ссылки новым царем, Пушкин, едва достигнув Москвы, не сменив дорожного платья, уже слал друга-приятеля Соболевского к Американцу с требованием назначить час дуэли; по счастью, тот оказался в отъезде, а потом враги примирились. Каким образом? Что до Толстого, он, говорят, щадил жизнь поэта, но — Пушкин, бесстрашный, ревнивый к вопросам чести, сам отчаянный дуэлист, он-то как позволил общим друзьям утихомирить себя?.. Разведем руками, предположив, что, видать, такова была магия «необыкновенного, преступного и привлекательного».
Как бы то ни было, они — сдружились. Толстой даже был выбран сватом, когда Пушкин впервые и неудачно присватывался к Наталии Николаевне. Да это и не покажется чересчур удивительным, если припомним лишь нескольких из близких друзей Толстого-Американца, вернее, продолжим список, открытый именами Вяземского и Дениса Давыдова. В нем окажутся Батюшков, Баратынский, да и «ангел» Жуковский, которому будет суждено подвести черту под делами и днями Федора Толстого, как тот подвел ее под расчетами с Богом. «В нем, — скажет Василий Андреевич, было много хороших качеств… Все остальное было ведомо только по преданию, и у меня всегда к нему лежало сердце, и он был добрым приятелем моих приятелей».