Русские, или Из дворян в интеллигенты — страница 25 из 94

Положим, Жуковский, и впрямь являвший ангельскую доброту, не хочет помнить и знать ничего дурного, тем более в слове над гробом, а дело, конечно, было не столь благостным. Толстой завораживал современников — да, но вовсе не только «хорошими качествами».

Еще одна загадка. Он, великий мастер картежной игры, ничуть не скрывал, что его мастерство из той области, что потом назовут ловкостью рук. «Только дураки играют на счастье» — таков был его принародный ответ, когда его обвинили: «Ведь ты играешь наверняка» (что в переводе с деликатного означало: плутуешь, мошенничаешь, передергиваешь; ты — шулер). «Исправлять ошибки Фортуны» — вот его девиз за карточным столом.

Касаюсь вопроса весьма щекотливого и, конечно, заслуживающего куда более обстоятельного разбора; только отмечу, какие авторы и какие их персонажи видели в игре не просто источник обогащения, но цель и смысл жизни. Пушкинский Германн. Лермонтовский Арбенин. «Игроки» Гоголя — да, комедия, водевиль, но и там всепоглощающая страсть, и там подспудная драма. Кречинский у Сухово-Кобылина — тоже не мелюзга. Да что они, если сам Пушкин признался Вульфу, что страсть к игре — самая сильная из страстей. Значит, сильней — для него-то! — даже и «страсти нежной»?..

У Юрия Лотмана есть статья о «теме карт и карточной игры» в нашей литературе начала XIX века, и, не утомляя читателей цитацией специального текста, скажу лишь: постоянство этой «темы» он объясняет особенностью русской истории. С одной стороны — узда державного мира, сдерживающая своеволие личности, с другой — сама эта личность, уже насмотревшаяся на европейские вольности и желающая быть такой, какой хочется ей, а не властям. И вот идет «игра со Случаем», вот человека обуревает надежда отвоевать у судьбы нечто вне «предлагаемых обстоятельств», вопреки им. Нету других возможностей? Так за зеленым столом!

И тут даже непочтенное шулерство, сдержанно трактуемое как исправление ошибок Фортуны, предстает в несколько неожиданном свете. Вопрос опять же не из простых, но, не вдаваясь в подробности, спросим себя: а того же Германна из «Пиковой дамы» у нас хватит решимости назвать шулером? Нет? Но почему же? Ведь и он «играет наверняка», не сомневаясь, что знает верные карты, и не оставляя соперникам никаких шансов. А Арбенин из «Маскарада»? Не на то ли и он намекает, говоря, что годы потратил на «упражненье рук»? А — страшно выговорить — Пушкин? В его библиотеке хранилась книга по теории вероятности — чтоб играть без ошибки. Побеждать без риска…

Ладно. Оставим этот вопрос как неразрешимый в узких границах моего очерка. Но вот что любопытно: Федору Толстому, всеочевидному мастеру игры наверняка, это не мешало иметь репутацию человека, честнейшего в денежных делах за пределами карточного стола, да и за столом сохранять поразительное достоинство — даже в двусмысленных ситуациях.

«Граф! Ты передергиваешь!» — дерзко сказал ему Пушкин и услышал в ответ хладнокровное: «Да, я сам это знаю, но не люблю, чтобы мне это замечали» Эту ссору тоже удалось погасить, а подобное же столкновение с любимцем Пушкина Павлом Войновичем Нащокиным кончилось и вовсе идиллией!

«Шла адская игра в клубе. Все разъехались, остались только Толстой и Нащокин. При расчете Федор Иванович объявил, что Нащокин ему должен 20 000 руб.

— Я не заплачу, — сказал Нащокин, — вы их записали, но я их не проиграл.

— Может быть, — отвечал Федор Иванович, — но я привык руководствоваться своей записью и докажу это вам.

Он встал, запер дверь, положил на стол пистолет и сказал:

— Он заряжен, заплатите или нет?

…Нащокин вынул из кармана часы и бумажник и сказал:

« Часы могут стоить 500 р., в бумажнике 25 р. Вот все, что вам достанется, если вы меня убьете, а чтобы скрыть преступление, вам придется заплатить не одну тысячу. Какой же вам расчет меня убивать?

— Молодец, — крикнул Толстой, — наконец-то я нашел человека!

С этого дня, — заключает мемуарист, — они стали неразлучными друзьями».

…Монтень, уверяя читателей в своей искренности, сказал, что, если бы жил меж племен, где никто никого не стесняется, сам «нарисовал бы себя во весь рост, и притом нагишом». Но велика доблесть — предстать голым среди голых! Наш Федор Толстой не стеснялся заголяться душевно средь фрачно-мундирной публики. Да и не только душевно.

«Дедушка, — я цитирую еще одну мемуаристку, — …сказал ему:

— Ну-ка, Американец, покажи свои грудь и руки.

Федор Иванович расстегнул свой черный сюртук и снял большой образ св. Спиридония в окладе. Этот образ он постоянно носил на груди. Он был весь татуирован…»

Память об Алеутах!

«…в середине, в кольце, сидела большая пестрая птица, кругом были видны какие-то красно-синие закорючки. На руках змеи, дикие узоры. Потом мужчины увели его наверх и раздели догола. Все его тело было татуировано».

Но говорю, понятно, все же не о подобном самообнажении.

Да, Толстой-Американец являл напоказ то, что сомнительно и совсем не почтенно, с нерушимым достоинством, но вызов и эпатаж тут не были главным. Как и у друга его Дениса Давыдова. «Для жизни ты живешь», — восхищался Пушкин «вельможей» Юсуповым, владельцем Архангельского, реликтом XVIII столетия, нашедшим свое укромное место и в XIX. Вот и буйный Американец-Толстой, и его все же более чинный друг-гусар жили для жизни, веселились ради веселья, были свободны ради свободы, что тому же Пушкину было внятно и дорого. «Цель поэзии — поэзия…» — разве это не творческий аналог той жизни, цель у которой — сама жизнь?

Граф Федор Толстой, уникальная смесь преступности и благородства, был тем не менее (или — тем более) человеком своей эпохи, когда вырваться за предел, плеснуть через край естественно и нормально. Пока естественно, еще нормально, потому что уже пролег, проторился путь от времен Екатерины, богатых натурами яркими и своевольными, к бюрократической уравниловке Николая I. От разгула к ранжиру.

С тем большей, с отчаянной силой гуляет напоследок душа.

Все, что мы знаем об эпохе начала XIX века, и героическая легкость декабристов, так естественно пошедших на смерть и так просто — на каторгу, и удивительная внутренняя пушкинская свобода, и (да, да!) озорство Толстого-Американца — это… Ну, ясное дело, далеко не одно и то же, наоборот, разнохарактерно, разномасштабно, даже нравственно разнополярно, и все ж происходит от одной и той же черты русского общества неповторимой поры. А именно — той черты, за которой таятся и многие вольности, обретенные дворянством в XVIII веке, и убийство Павла, и «прекрасное начало» Александровых дней, и победа над Наполеоном, вызвавшая подъем национальной гордости, и ветер из просветительской, а затем и революционной Франции. Это — запах свободы, во всяком случае, освобождения, которое может быть большим и малым, высоким и низменным, от политической зависимости и от нравственных норм, как у нашего Американца; существует, однако, единый дух, который всякому дано воспринять и выразить в меру сил и понятий.

Федор Толстой был свободен, когда шел простым ратником сражаться под Бородином, где его бесстрашие (на этот раз не под дулом дуэльного пистолета, а под французской картечью) было награждено крестом Святого Георгия. И когда позволял себе Бог или, вернее, черт знает что («…из рая в ад, из ада в рай!»).

Хотя — подумаем. Все ли? Нет. Далеко не все.

И тут самое время вспомнить о ядовитейшем из срисованных с него шаржей. Конечно, имею в виду слова грибоедовского Репетилова, взахлеб рассказывающего о кумире их пестрой компании, узнаваемом безошибочно: «…Ночной разбойник, дуэлист, в Камчатку сослан был, вернулся алеутом, и крепко на руку нечист…»

Вот на этот счет у автора и прототипа состоялся прелюбопытнейший разговор.

— Зачем ты обо мне написал, что я крепко на руку нечист? — спросил Американец, встретивши Грибоедова. — Подумают, что я взятки брал. Я взяток отродясь не брал.

— Но ты же играешь нечисто, — спокойно, может быть, даже с намеренным хладнокровием отвечал Грибоедов (предположу и то, что уже как бы ощущая в руке холодок рукоятки дуэльного пистолета).

— Только-то? Ну, ты так бы и написал.

Разговор этот, переданный Львом Николаевичем Толстым, вполне достоверен, ибо есть подтверждение документальное.

Сохранилась рукопись «Горя от ума» с правкой Федора Ивановича, и там, где у Грибоедова: «…В Камчатку сослан был», Толстой, не протестуя против портретности, а, напротив, даже тем самым удостоверяя ее, приписал: «В Камчатку черт носил, ибо сослан никогда не был». А самую обидную строку: «…И крепко на руку нечист» пожелал увидеть в таком варианте: «В картишках на руку нечист». И добавил на поле: «Для верности портрета сия поправка необходима, чтобы не подумали, что ворует табакерки со стола; по крайней мере, думал отгадать намерение автора».

Бравада? Не без того, но, полагаю, главное все-таки не она, а действительная убежденность, что одно дело — игра, схватка, сила на силу, хитрость на хитрость, пусть с нарушением правил, и другое — взяточничество, где сторона берущая сыто и нагло пользуется беззащитностью стороны дающей. Или потакает жулику и пролазе — тоже гнусность из гнусностей.

И — любопытно: человек, знакомый с тем, что такое свобода, здесь виден не в том, что он себе позволяет, а в том, чего не разрешит себе никогда. В ощущении предела, за который не ступит, побрезгует — даже…

Нет, снова не даже, но именно такой своеволец, как Федор Толстой.

Что останавливает? «Св. Спиридоний в окладе»? Не посягну на эту духоподъемную силу, тем более что граф с приближением старости становился все более богомолен. Но основное, думаю, то, что подсказывал век, раскрепощавший, но еще твердо знавший, где ставят запрет совесть и дворянская честь.

ПЕРЕХОДНИКИ, или РУССКИЙ УМНИК Александр Грибоедов

Если б мы могли совершенно перестать думать хоть на десять лет… Мозг, мозг… Это — ненадежный орган, он уродливо велик, уродливо развит. Опухоль, как зоб…