Русские, или Из дворян в интеллигенты — страница 27 из 94

руководствующийся «революционной целесообразностью», то, кажется, записать Чацкого в бесы или хотя бы в круглые дураки нам подсказывает сам Грибоедов? Вопрос, ответ на который известен заранее, — но все-таки как позабыть, что и «Студента» писал не зеленый юнец, коему простительно совершить за четыре года такой крутой поворот в мыслях? Ведь было ему в тот год то ли двадцать два (по понятиям той эпохи — очень немало), то ли даже целых двадцать семь лет: тут почти как с Денисом Фонвизиным — дата смерти точно известна, 1829-й, а относительно даты рождения разногласия велики. По утвердившейся версии — год 1795-й, по все более утверждающейся — 1790-й. И последняя дата по крайней мере снимает сомнения насчет чересчур уж сенсационного Грибоедовского вундеркиндства: если родился в 1795-м, то, выходит, одиннадцати годков поступил в Московский университет, шестнадцати — кончил его словесное и юридическое отделения, продолжая еще учиться на физико-математическом. Что в семнадцать пошел добровольцем в армию, в это, конечно, верится легче…

Впрочем, ежели трудновато, не пожертвовав чувством юмора, находить гражданские добродетели в Скалозубе либо Молчал ине, с Чацким все же действительно сложность. Уже обилие прототипов, которых ему навязывают (а настойчивая молва не менее выразительна, чем авторский замысел), — нонсенс. Ну хорошо, Чаадаев — тут колебаний нет. Чудак Кюхельбекер — допустим. Сам Грибоедов, по слухам, в одной из компаний, как Чацкий, объявленный сумасшедшим, — сомнительно, но, с другой стороны, в любого героя вложена часть души его автора. Называли и лорда Байрона, что еще менее вероятно, и, что, напротив, бесспорно, — существо из второй реальности, Альцеста из мольеровской комедии «Мизантроп»; тут-то есть просто текстовые заимствования.

Что их — всех — объединяет? Только одно: странности в глазах общества или власти, неумение быть, «как все»… Не мало ли? И не таков ли почти всякий незаурядный человек, в силу незаурядности неудобный для окружающих?

Вот что решусь я сказать: и обилие прототипов, и соответственная свобода трактовок, которым легко подвергается и легко подчиняется Чацкий, свидетельствуют о том, что он, Александр Андреевич, человек довольно определенного возраста, совершенно определенной среды и полуопределенных взглядов, — характер несуществующий. Нету его!

Чтоб окончательно стало ясно, что это, с моей стороны, не хула, добавлю: примерно таков же и к слову помянутый первый европейский интеллигент, Гамлет.

Я почти убежден, что наши толки о нем как о сложнейшем, непостижимейшем образе мировой драматургии хотя бы отчасти связаны даже не с тем, «что напридумали вокруг этого образа следующие эпохи» (и о чем см., если не лень, мой спор с культурологом Михаилом Гаспаровым в первом очерке этой книги). Дело и вот в чем. Довольно точно известно, что до шекспировской пьесы о приние Датском существовало еще несколько пьес с тем же героем, заимствованным из тех же хроник. И довольно мало сомнений в том, что Шекспир, озабоченный, чтобы его театр не голодал реперту-арно, свободно брал свое там, где его находил, — по известному слову Мольера, но не с мольеровской осторожностью, которая как раз и потребовала эту оговорку, она же объяснение и оправдание: в шекспировские времена авторское честолюбие было не из главенствующих чувств, а уж авторские права…

Словом, множество нестыковок, начиная с неясности, сколько Гамлету лет, противоречий, которые нас заставляют почтительно обмирать перед непредсказуемостью принца-философа, — все это среди прочих причин имеет и вышеуказанную: не сходится то, что сходиться и не собиралось, пребывая в разных сочинениях об одном и том же историческом персонаже. С миру по нитке — Гамлету плащ…

Значит ли это, что мы ошибаемся, принимая подобные нестыковки за необыкновенную сложность характера? Надули нас, что ли, а мы и рады ходить обманутыми? Ничуть. Мы в своем праве — верней, в своем праве гений, сумевший нас победить (а какими средствами, дело десятое). Гений, Шекспир и, если на то пошло, даже его репутация гения.

Победитель и наш Грибоедов, и дело его побежденных читателей-зрителей (признаться, приятное дело) — разбираться в обстоятельствах победы.

Но как разобраться, если и Пушкин был озадачен, когда Пущин доставил ему в Михайловское «Горе от ума»? Более чем известно его проницательное одобрение: «О стихах я не говорю: половина — должны войти в пословицу», но разве не странен совет выпрямить характер Молчалина, который «не довольно резко подл»? Не добавить ли резкости, размышлял Пушкин в письме к Александру Бестужеву, «не нужно ли было сделать из него и труса?». Словно это не он, пусть позже, издевался над Булгариным, именно так — по неуклонной прямой — выстраивающим схемы взамен живых и сложных характеров: «Убийца назван у него Ножевым, взяточник — Взяткиным, дурак — Глаздуриным и проч. Историческая точность одна не дозволила ему назвать Бориса Годунова Хлопоухиным, Димитрия Самозванца Каторжниковым, а Марину Мнишек княжною (Илюхиной…»

Здесь же: «Софья начертана не ясно: не то блядь, не то московская кузина». (А вдруг она вправду и то и то?) «…Что такое Репетилов? в нем 2, 3, 10 характеров». (Верно — и именно в этом прелесть и правда.)

Что же до Чацкого… Занятно наблюдать, как оба великих писателя, критикуя один другого, Пушкин — за Чацкого, Грибоедов — за Гришку Отрепьева, предъявляют, по сути, одни и те же претензии. «…Мне нравится Пимен-старец, а юноша Григорий говорит, как сам автор, вовсе не языком тех времен» (естественно, Грибоедов и, что пикантно, как раз в письме к Булгарину). Но и Пушкин: «Теперь вопрос. В комедии «Горе от ума» кто умное действующее лицо? ответ: Грибоедов. А знаешь ли, что такое Чацкий? Пылкий, благородный и добрый малый, проведший несколько времени с очень умным человеком (именно с Грибоедовым) и напитавшийся его мыслями, остротами и сатирическими замечаниями»… То есть и он «говорит, как сам автор».

Но дальше: «Все, что говорит он, очень умно. Но кому говорит он все это? Фамусову? Скалозубу? На бале московским бабушкам? Молчалину? Это непростительно. Первый признак умного человека — с первого взгляду знать, с кем имеешь дело, и не метать бисера перед Репетиловыми и тому под.».

Вот тут и рождается фраза, принятая нами за непреложный закон, — имею в виду, конечно, следующее: «Драматического писателя должно судить по законам, им самим над собою признанным. Следственно, — добавляет Пушкин, — не осуждаю ни плана, ни завязки, ни приличий комедии Грибоедова». Однако же — осудил: разве то, что Чацкий разглагольствует не там, где надо, не оценка «плана»? И кстати: когда Мейерхольд в своей постановке «Горе уму» заставит его обратить пылкие монологи именно к тем, кто способен их оценить, к декабристам, невесть откуда взявшимся в верхнем этаже фамусовского дома, это и будет неуклюжей попыткой исправить указанную Пушкиным «оплошность».

Кавычки ставлю не потому, что гении застрахованы от оплошностей без кавычек.

«Драматического писателя должно судить по законам…» — сомнительная истина, вернее, сомнительно ее продолжение («…им самим над собою признанным»), а еще верней, наше распространенное толкование этого npoдoлжения. И дело не в том, что это лазейка для всем неумех, ищущих в ней оправдание своей эстетической беззаконности: я хочу, и все тут. О таких речь не идет Просто законы признанные над собою художником, — они только признаны, выбраны, но не созданы. Это общие законы искусства, и если ты признал над собою их власть, то, как говорится, будь добр.

Критикуя друг друга, притом за одно и то же, за слишком приметное вмешательство самого автора в созданный им характер, Пушкин и Грибоедов обнаруживали сходство своих положений. Оба создавали нечто небывалое, не бывшее прежде, улавливая общие законы драматического искусства и одновременно их нарушая, причем (вот она, аналогия с «Гамлетом»!) решительно не поймешь и не хочется понимать, что тут важнее и привлекательней, следование законам или нарушение их — да хоть бы и действительные оплошности!

Современники-то не сомневались, что понимают, притом понимали — и «Бориса», и «Горе» — с тем самым однообразием, которое иллюстрирует сходство творческих ситуаций и Пушкина, и Грибоедова. «Возвращаясь к «Борису Годунову», желаю спросить: что от него пользы белому свету?.. На театр он не идет, поэмой его назвать нельзя, ни романом, ни историей в лицах, ничем…» (Павел Катенин). И — о комедии Грибоедова: «…Она не имеет собственно драматических и театральных достоинств и лучше в простом чтении, чем на сцене…» (Иван Киреевский). «Надобно видеть «Горе от ума» на сцене, чтобы удостовериться, как мало в этой сцене драматического… Явление «Горе от ума» на сцене показывает, что оно писано совсем не для сцены…» (Николай Надеждин).

Щепетильности ради заметим, что насмешничать над пророчествами не приходится. Не только почтение к умнейшим из современников Пушкина и Грибоедова заставляет признать, что «на театр он не идет» или «писано совсем не для сцены» — да, перехлест, перебор, второе и вовсе ошибка, но — не глупость. То, что «Борис Годунов» по сей день не имеет на сцене конгениального воплощения, то, что комедия Грибоедова в большей части спектаклей скорее действительно лезедрама, которая впрямь «лучше в простом чтении», а не искрометное действо, — эта судьба и заставляет нас говорить о странности обеих пьес.

Но я сейчас — об одной из них, о грибоедовской.

Из всего, что о ней написано, предпочитаю одну фразу, больше других способную объяснить эту самую странность. То, что сказал Иван Александрович Гончаров: «Как картина, она, без сомнения, громадна. Полотно ее захватывает длинный период русской жизни — от Екатерины до императора Николая».

Вот!

Потом нечто похожее станет утверждать Юрий Тынянов. Замечательно определит Репетилова как «катастрофическую фигуру», таким образом словно бы разрешив сомнения Пушкина, разглядевшего в этом уродливо-трогательном персонаже «2, 3, 10 характеров». О самой комедии скажет: