«Самая пьеса как бы написана во время таких «превращений», отсюда ее беспредметная тревога»… Правда, неясно, почему «как бы», если сама беспредметность Тыняновым дальше конкретизирована, стало быть, опровергнута: «Горе от ума» — комедия о том времени, о безвременье, о женской власти и мужском упадке, о великом историческом вековом счете за героическую народную войну…» — и т. д.
Все верно или почти верно, но, признаюсь, мелковато — кроме прилагательного «вековой», отнесенного, впрочем, лишь к одному из явлений истории. К могучему, наиважнейшему, но к одному. Нет, объяснить грибоедовскую комедию способен только масштаб, заданный Гончаровым: «от Екатерины до императора Николая».
Перелом, катастрофа — но то и другое затянувшееся, замедленное, застывшее. «Так ярый ток, оледенев, над бездною висит», говоря словами Баратынского, взятыми из стихов, которые (люблю совпадения) молва озаглавила: «К портрету Грибоедова». И когда Гончаров говорит: «Чацкий неизбежен при каждой смене одного века другим», надо иметь в виду именно немгновенность смены. Немгновенность, подчеркнутую и тем, что на сцене — Москва, полупровинция, где все медлительней, чем в новой спешащей столице, и представленную всей пестрой компанией: от старухи Хлестовой, которая целиком в прошлом, притом древнем, до «человека будущего» — Молчалина. Его-то карьера не зря продолжится и за пределами «Горя», в сатирах Щедрина, чьим персонажем Алексей Степанович станет совершенно законно — и именно потому, что характер его «не довольно резко подл», то есть гениально способен к мимикрии.
Да они все в затянувшемся переходе, своей катастрофичностью не уступающем перелому, — от Чацкого, который отвык и отстал, вояжируя, от российской жизни и вдруг обнаруживает переход-перелом, частью свершившийся без него, до самого Грибоедова, застигнутого переменой литературных эпох, критериев, вкусов. Отсюда внезапность рождения «Горя от ума» — не плавная эволюция от «Студента», а рывок, перепад; да и вся история замысла и создания «Горя», полумифически начатая во сне, тоже ведь и протяженна, медлительна, и ломко-обрывочна: начато в Персии, продолжено в Грузии, кончено в России…
«Катастрофическая фигура». Это можно и нужно сказать не про одного Репетилова, чья реакция на происходящее — душевный раздрызг, интеллектуальная расхристанность, но и про его создателя. Они равно застигнуты затянувшейся — и оттого затаившейся, не для всех видимой — катастрофой; оба, выдуманный болван и реальный российский гений, суть ее жертвы. Как и Чацкий. Он-то, впрочем, даже и дважды жертва. С одной стороны, как существо, очень близкое автору, который ему не только сочувствует, но и суфлирует, вправду не очень заботясь о том, чтобы все монологи вмещались в единый характер. А с другой стороны, как этот самый характер, насчет которого русская литература еще не успела договориться: а как их, эти характеры, объективные да объемные, создают?.. «Не дает ответа» — что ж, в начале двадцатых годов Гоголь еще подросток, Достоевский еле успел народиться, Толстого и вовсе нет покуда на свете.
Вот и спорят два Александра Сергеевича, вот и оспаривают друг друга. «…Григорий говорит, как сам автор…» Нет, возражает второй, сам съешь, Чацкий — он-то действительно напитался авторскими мыслями и остротами, тем только и жив. Пуще того, даже собственного ума у него нету: «Чацкий совсем не умный человек, но Грибоедов очень умен». Это Пушкин напишет Вяземскому, и вдруг вмешается третий, Гончаров, осмелившись возразить, что, напротив, «Чацкий не только умнее всех прочих лиц, но и положительно умен… Чацкий, как личность, несравненно выше и умнее Онегина и лермонтовского Печорина».
Кто ж из них прав? Да оба! Во всяком случае, большого противостояния я тут не вижу.
Объяснюсь.
Писатель Леонид Леонов, произнося на одном из грибоедовских юбилеев речь, заметил, что если Пушкин воскликнул в письме к Наталии Николаевне: «…Черт догадал меня родиться в России с душою и с талантом!», то Грибоедов мог бы сказать о себе: с умом и с талантом. И кажется, все, знавшие Грибоедова, выносили за скобки, ставили на первое место именно это его свойство — ум, упирая на его гипертрофию, на его «раздробительность» (запомним на будущее эпитет), на его — даже — «озлобленность», как выразится Пушкин.
В общем, ум холодный и ясный — тянет сказать: слишком холодный, чрезмерно ясный, ежели тут возможны чрезмерность и лишек; ум, способный, словно бы отстранившись от себя самого, увидеть и оценить свое положение, свое состояние.
«Вообще, не был он вовсе, как полагали многие, человеком увлечения: он был более человеком обдумывания и расчета». Конечно, рискованно спорить с суждением Вяземского, как-никак знавшего Грибоедова, но, признаюсь, удивительно слово «многие», ибо, читая воспоминания современников, находишь скорей многократное согласие с заключительной частью фразы. И еще — «обдумывание», «расчет»… Да, разумеется, если уж человек умен, его уму не могут не быть свойственны стратегические способности, — однако можно добавить вот что: если и обдумывание, и расчет, то не только лишь как процесс подготовительный, предполагающий неторопливость, а как и мгновенная способность, проявляющаяся непроизвольно-интуитивно. Этакое тактическое озарение! В том числе — и всего, конечно, нагляднее — там, где без интуиции невозможно, в художественном творчестве; например, в замечательном стихотворении «Хищники на Чегеме» (опровергающем, кстати, уничижительность Ходасевича по поводу всех стихов Грибоедова — или хотя бы категоричность ее).
Окопайтесь рвами, рвами!
Отразите смерть и плен — '
Блеском ружей, твержей стен!
Как ни крепки вы стенами,
Мы над вами, мы над вами,
Будто быстрые орлы
Над челом крутой скалы.
Сказано, как можно понять, от лица «хищников» (так именовались несмирившиеся горцы, хищные, а не ручные, те, что совершали набеги на российские поселения, как раз на этот случай и обереженные рвами и стенами), — и вообще тут все увидено их глазами, с высоты их жилья и даже их представлений о красоте, свободе и праве:
Живы в нас отцов обряды,
Кровь их буйная жива.
Та же в небе синева,
Те же льдяные громады,
Те же с ревом водопады,
Та же дикость, красота
По ущельям разлита!
Перевоплощение тем интереснее, что, как говорится, «в жизни» Грибоедов с «хищниками» не сентиментальничал. Он, так остро почувствовавший прелесть их мирочувствования, прехладнокровно принял участие в карательной экспедиции, когда кабардинцы и «закубанские черкесы» совершили разрушительный набег на станицу Солдатскую. И вот он же их презрительными устами говорит о своей России, изобразив, что думают и что говорят «хищники», деля добычу и решая судьбу пленных:
Узникам удел обычный, —
Над рабами высока
Их стяжателей рука.
Узы — жребий им приличный;
В их земле и свет темничный!
И ужасен ли обмен?
Дома — цепи! в чуже — плен.
Скажете: это естественно для художника, чья задача влезть в душу тех, кого он взялся изобразить. Так-то оно так, но это совершенно непривычно для тогдашнего российского сознания, в том числе художественного. И хотя, слава Богу, этого и не случилось, не было бы ничего сверхъестественного, если б автора обвинили, что он, дескать, вроде бы переметчик, предатель.
Сейчас, однако, речь не совсем о том. Сейчас нам довольно отметить, с какой непроизвольностью здесь сказалось то свойство ума, которое в XX веке назовут способностью к остранению. К отчуждению. И превратят уж поистине обдуманный расчет, в прием, которому можно научиться и научить; а здесь это именно свойство, именно склонность ума — повторю, слишком сильного, слишком трезвого, чтоб обольщаться. Положением ли своего народа, своей ли собственной жизненной ситуацией — или, допустим, реальностью декабристских планов; тут неумение обольщаться родило знаменитую фразу, что вот, мол, «100 человек прапорщиков хотят изменить весь правительственный быт России».
Правда, дальний грибоедовский родственник Дмитрий Смирнов, записавший скептическое высказывание, приводит и контраргумент своего собеседника Андрея Андреевича Жандра, одного из ближайших друзей Грибоедова, драматурга, в пору беседы — старика сенатора: фраза эта относится лишь к исполнению замысла декабристов, «а в необходимость и справедливость дела он верил вполне». Был даже членом заговора. На сей счет есть основательные сомнения, но если даже и так, если сведения Жандра верны — тем более вот оно, то свойство ума, о котором твержу. Сохранять хладнокровную независимость, быть (устраненным и отчужденным — даже когда душой ты вовлекся, уж там в общество ли переворотчиков-декабристов или в экспедицию мстителей горцам, разорившим станицу, убившим и пленившим русских людей.
И не это ли самое свойство, не эта ли трезвость, не уходящая даже в пылу увлечений, мешала гениальному Грибоедову творить беспрестанно, сделав его гением на час?
Ставлю знак вопроса, сомневаясь в нашей способности дать определенный ответ, когда речь о столь сложном, многостороннем и — в который раз повторяю — столь странном человеке. Но ведь не шутки же ради Пушкин, оспаривая рационализм своего друга Вяземского, памятно выразился, что стихи того «слишком умны. — А поэзия, прости Господи, должна быть глуповата». И «глупова-тость» — вовсе не только антитеза конкретной рассудочности, отметившей и испортившей конкретное стихотворение конкретнейшего князя Петра Андреевича, да хоть бы и вообще переизбытку мыслей в стихах, нарушающему соразмерность. «Глуповатость» — в данном случае домашний, фамильярный псевдоним того, что в ином случае назовут «священным безумием»:
Когда б оставили меня
На воле, как бы резво я
Пустился в темный лес?
Я пел бы в пламенном бреду,