Русские, или Из дворян в интеллигенты — страница 3 из 94

«Величие Пушкина — тоже случайность?» — спросил его с подковыркой журналист, беря интервью; отметим: не «рождение», всеочевидно зависящее от случайности, а «величие», культурная роль, репутация. Что ж, тем любопытнее вышел ответ:

«Если бы у нас не случился Пушкин, то на его месте в нашем сознании стоял бы, скорее всего, Жуковский. И стоял бы с полным правом, и мы видели бы в нем много достоинств, которых сейчас небрежно не замечаем. Если бы Шекспир не написал «Гамлета», то на эту роль всеевропейского культурного символа годилась бы любая другая елизаветинская трагедия. Для того чтобы такое-то произведение стало памятником культуры, основой для нагрузки философскими осмыслениями, нужно одно: отрезать его золотой рамкой от исторического контекста. Вот это периодически и делает историко-литературный вкус, перенося рамку с одного объекта на другой. Это называется: феномен эстетической выделенности. Когда мы смотрим на такого «Гамлета», изолированного от своей эпохи барокко и ее проблем, то мы вольны вычитывать в нем ответы на наши сегодняшние проблемы — ведь каждому времени свои вопросы кажутся вечными. Поэтому Гамлет для нас интересен не столько тем, что вкладывал в него Шекспир со своими зрителями, сколько тем, что напридумывали вокруг этого образа следующие эпохи».

А прямей отвечая на вопрос о «случайности»: «Нам не потому нравится Пушкин, что он был великий поэт, но мы потому считаем Пушкина великим поэтом, что он нам нравится».

Стоп! Пока — довольно, пока скажем лишь вот о чем. Это предложение ничто не обращать в фетиш, раскрепостившись от как бы излишней пушкинской власти над нами, от зачарованности им или иным «феноменом эстетической выделенности», хоть бы и тем же «Гамлетом» (на чью роль, не забудем, сгодилась бы «любая другая елизаветинская трагедия»), — этот широкий жест антиавторитарного культуролога странно отдает обезличкой в известном роде: «что тот солдат, что этот». А мы и без того этим заразно больны — да, да, именно этим, хотя традиционная история литературы, в отличие от Гаспарова, преисполнена иерархическим трепетом, внушающим обязательную любовь к «генералам классикам». Разницу — вижу, но ведь в обоих разнокалиберных случаях потеснена индивидуальность, все равно, подобием ли теории относительности или оскорбительным для нее, для индивидуальности, возведением в генеральский неприкасаемый чин.

Трепет, естественно, раздражает, будь то недавняя политизация Пушкина в архимарксистском роде или, наоборот, его нынешнее превращение в воплощенье бестелесного духа, в существо без кишечника и гениталий. Так что, помнится, как отчасти заслуженное и должное я встретил вопрос  моих друзей-поляков: отчего, дескать, вы, русские, относитесь к Пушкину как к божеству? Мы своего Мицкевича тоже чтим, но ясно видим все его человеческие изъяны… Однако же, и поняв основательность удивления, ответил: а Пушкин и есть наш создатель, креатор, творец. Рабство ли  это? Возможно, но только для тех, кто без рабства себя не мыслит. Слепая вера? Скорей — вера просвещающая, как выразился однажды Лесков в пику темному суеверию.

Да, действительно странно — или именно страшно — подумать, что, родись Пушкин пятнадцатью, десятью годами позже, как Лермонтов, или раньше, как Батюшков и Жуковский, характер всей последующей русской литературы был бы иным. Мы были бы иными. «Удача», легшая на «удачу» (а можно и без кавычек), случайность рождения, совпавшая с другой случайностью, с исключительностью временного периода, на который пришлось его возмужание, этот двойной каприз судьбы дал в результате такую объективность, как наши, российские представления о назначении искусства, о прекрасном, о том, что такое вкус, что такое гармония. И, созданные Пушкиным, носящие глубоко в себе его образ, его подобие (скептическое «а парт», реплика в сторону: к сожалению, чересчур глубоко, порою не сыщешь), именно по этой причине мы можем относиться к нему, к воплощенью свободы, не как к угрюмому языческому идолу. Позволяем, себе — о, не все, ибо не всем внятен вкус этой свободы, — усмешку и даже насмешку над ним, вплоть до хармсовских анекдотов: «Пушкин любил кидаться камнями… Как известно, у Пушкина никогда не росла борода… У Пушкина было четыре сына, и все идиоты»…

Даже это (или именно это?) — признак родства, исключающего официальность, но отнюдь не исключающего семейные распри и поддедюливания.

Родства, чьи корни так протяженны, что уходят в область, которая много ниже и много обширней области, освоенной интеллектуалами, освещенной знанием и сознанием. Поистине — в массу, где сведения о Пушкине в лучшем случае сводятся к знакомству с фабулой оперы «Евгений  Онегин» и романсом «Я помню чудное мгновенье». Независимо ни от чего, мы все — народ Пушкина, если и не живущий по его законам (когда на Руси исполнялись законы?), то хотя бы ощущающий своим неподатливым подсознанием их силу и правоту.

Вот легенда, фантазия, байка, из тех, что всегда реяли вокруг пушкинского имени и на сей раз изложенная устами маляра Василия, персонажа прозы художника Константина Коровина:

«…— Знаем, сочинитель. Его вот застрелили…

— Зря, — говорю я, — дуэль была.

— Эх, да, — сказал Василий, рукой взял себя за рот и так значительно серьезно сказал: — Ну да, скажут вам… Господа-то не скажут правду-то… а мы-то знаем… Он такие песни начал сочинять, прямо вот беда. А студенты народ озорной, только дай им, сейчас запоют. Ну, и вот его за это шабаш… А вот отчего он без шапки стоит, знаете ли вы? — вдруг спросил меня Василий и, смотря на меня, прищурил хитро один глаз.

— Нет, не знаю, — удивился я. — Отчего?

— А вот потому и голову наклонил, и без шапки, значит, снял, и говорит, значит: «Прости, говорит, меня, народ православный…»

— Что ты, Василий. Кто это тебе сказал?

— Чего сказал… Там написано, на памятнике сбоку.

— Да что ты, Василий, где? Там это не написано…

— Нет, написано. Слух пройдет по всему народу, вот что.

А ты уж смекай, как знаешь».

Прелесть!

Есть милая загадочность (то есть разгадок — тьма, а загадочность остается и останется) в том, что не только этакая наивность, но и степень ее, казалось заслуживающая более жесткого определения, прикасаясь к Пушкину, к его славе, сами становятся частью его ауры, перенимая обаяние гения. Массовое сознание, обиход, то, что мы называем «улица», не опошляют драгоценнейшего из имен русской культуры, и допустим, есть ли обида для Пушкина и за Пушкина в той абракадабре, которую весело твердит грамотей Петруха из рассказа Толстого «Хозяин и работник»? «Буря с мглою небо скроить, вихри снежные крутить, аж как зверь она заво-ить, аж заплачет как дитё»… Негодовать на это — уподобиться пушкинскому же Сальери, раздраженному пришельцем с улицы венской, слепым «скрипачом», пиликающим моцар-товскую мелодию. Сам гений, сам Моцарт не раздражен, он смеется.

Если здесь скажем опасное: «Народ всегда прав», то обычная, раздражающая демагогичность фразы на сей исключительный раз стушуется, ибо это значит: прав Пушкин, внушивший свою правоту и народу.

Будучи скромником-младшеклассником, я, помнится, был потрясен неприличнейшим анекдотом, где Пушкин в компании Лермонтова (!) и Льва Толстого (!!)… Как бы сказать? Домогался благосклонности Екатерины Второй (!!!).

Причем Пушкин, ясное дело, выходил победителем, победив, заметим, при помощи особой витиеватости речи — простонародного аналога художественности.

Вот он каков — острослов, удалец, и разве не так? «Веселое имя Пушкин», «Пушкин — наше все», — повторяют высоколобые, а те, кто не только что этих цитат не слыхивали, но его самого не читали, тоже считают, что он хоть куда, хоть в стишках, хоть… гм… во всем наипрочем. Потому что имя Пушкина, проникшее всюду, не исключая того оборота речи, который Булгаков подметил у своего Никанора Ивановича Босого: «А за квартиру Пушкин платить будет?», — именно потому всенародно признанный знак абсолютной победы. Удачи… Впрочем, и об этом есть в «Мастере и Маргарите»:

«Какие-то странные мысли хлынули в голову заболевшему поэту. «Вот пример настоящей удачливости… — Тут Рюхин встал во весь рост на платформе грузовика и руку поднял, нападая зачем-то на никого не трогающего чугунного человека. — Какой бы шаг он ни сделал в жизни, что бы ни случилось с ним, все шло ему на пользу, все обращалось к его славе! Но что он сделал? Я не постигаю… Что-нибудь особенное есть в этих словах: «Буря мглою…»? Не понимаю!.. Повезло, повезло! — вдруг ядовито заключил Рюхин… — Стрелял, стрелял в него этот белогвардеец и раздробил бедро и обеспечил бессмертие…»

Да и сам-то «белогвардеец», Дантес, как говорят, с годами сменивший легкомысленную гордость удачливого дуэлянта на признание вины: «Нечистый попутал!», — не продемонстрировал ли он влияние этой пушкинской власти, пушкинской победы?.. Это, положим, хоть и высказано Цветаевой, слишком похоже на привычно-российскую утешительную легенду, но вот вам судьба графа Михаила Семеновича Воронцова. Человек, во всех отношениях незаурядный; храбрец, заслуживший первый из трех своих Георгиевских крестов еще за несколько лет до Бородина, когда на Кавказе вынес из-под огня раненого товарища; талантливый администратор, благоустроивший Новороссию; да мало ли что еще, включая и то, что раздавал чиновникам свое генерал- губернаторское жалованье, а во время войны с Наполеоном совершил тот самый поступок, который Толстой решит подарить Наташе Ростовой: повелел разгрузить возы со своим немалым имуществом, бросив его в добычу французам, и посадить на них раненых, коих потом сам же и содержал на лечении. Достойный, достойнейший господин — а чем он прежде всего вспоминается нам? «Полу-герой, полу-невежда, к тому ж еще полу-поддец!..» Даже в алупкинском знаменитом дворце Воронцова рядом с парадный Портретом значились злосчастные строки — все потому, что (опять нечистый попутал!) в цветущий его край занесло ссыльного поэта, мальчишку, который, изволите видеть, решил, будто стихи его поважней государственной службы, да еще приударил за нестрогой графиней… И вот несомненнейший героизм Воронцова своевольно уполовинен, а европейская образованность, приобретенная в Англии, нахально поставлена под сомнение: «полу-невежда»!