такой, новый читатель уже хоть и нарождался, но еще не родился. Булгарин, совсем не будучи первым, счастливо поспел к моменту, когда он вышел из пеленок и прокричал свое «агу» или «дай», — поспел и дал.
Хотя зафиксировал это рождение, конечно, не только Булгарин, но и другие. К примеру, его соперник, «аристократ» Пушкин.
Было так.
В декабре 1828 года Дельвиг с Плетневым обратились в Цензурный комитет с просьбою о защите. Они разведали, что Бестужев-Рюмин, издатель альманаха «Северная звезда», собрался Напечатать в нем несколько стихотворений Дельвига и Пушкина, добытых без ведома авторов. Бестужева предупредили, но он схитрил и все же напечатал семь стихотворений, подписавши их Ап: аноним. Вот, в сущности, все, что вызвало к жизни «Альманашника», пушкинский фельетон (понимая слово в нынешнем смысле), где псевдонимы вполне прозрачны: Бестужев — Бесстыдин, «Северная звезда» стала «Восточной».
Избрана была диалогическая форма, в те времена — да и раньше, с самой седой древности — принятая, дабы имитировать спор или представить несколько правд; у самого Пушкина был «Опыт отражения некоторых нелитературных обвинений», где как раз поднималась на смех булгаринская компания:
«А… Читал ли ты, как отделала «Пчела» всю «Литературную газету», издателя и сотрудников?..
Б. Нет еще.
А. Так прочти же (дает ему журналы).
Б. Что значат эти точки?
А. Ах! я спрашивал — тут были ругательства ужасные, да цензор не пропустил.
Б. (отдавая журнал) Жаль, в этих ругательствах, может быть, был смысл, а в строках печатных его нет.
..А. Так ты, видно, стоишь за *Литературную газету». Давно ли ты сделался аристократом?
Б. Как аристократом? что такое аристократ?
А. Что такое аристократ? о, да ты журналов не читаешь! Вот видишь ли: издатель «Литературной газеты» и сотрудники его, и читатели его — все аристократы (разумеется, в ироническом смысле)».
Словом, диалог как привычный и заурядный журнальный прием. А «Альманашник»… С ним вышла странность, ибо уже начало его мало похоже на то, что сочинено только ради полемики:
«— Господи Боже мой, вот уже четвертый месяц живу в Петербурге, таскаюсь по всем передним, кланяюсь всем канцелярским начальникам, а до сих пор не могу получить места. Я весь прожился, задолжал, а я ж отставной, того и гляди в яму посодят.
— А по какой части собираешься ты служить?
— По какой части? Господи Боже мой! да разве я не русский человек? Я на все гожусь — разумеется, хотелось бы мне местечко потеплее; но дело до петли доходит, теперь я и всякому рад».
И т. п. Нет никакого сомнения, что в расчет Пушкина не входило писать драму или комедию, создавать характер; он всего лишь лукаво подводил к тому, что вот, мол, кто ныне берется за журналы да альманахи — людишки из кудлашки-ной конуры… Но, повторю, происходит странность.
Пока на судьбу свою жаловался Альманашник (чьим прототипом был Татищев, финансировавший Бестужева-Бесстыдина), а вот и отчаянно жалкое, бесстыдинское самоутверждение. Вот его хамский разгул:
«— Водки! Эти аристократы… (разумеется, говорю в ироническом смысле)… вообразили себе, что нас в хорошее общество не пускают. Желал бы я посмотреть, кто меня не впустит; чем я хуже другого. Ты смотришь на мое платье…»
Ох, недаром, совсем недаром прозвучало здесь это слово — «платье». Тема одежды, которой приходится стыдиться, к этому времени мало-помалу становится навязчивой темой русской литературы. Даже пушкинский «Скупой рыцарь» открывается ею, а еще десять лет — и появится повесть, которая откроет собою целую школу. «Шинель».
Платье — это уже вопрос социальной ушемленности:
«— Да уж натурально робеешь, когда сквозь одежду голые локти светятся да пуговки на ниточках болтаются» («Бедные люди»).
Вот и Бесстыдин:
«Ты смотришь на мое платье… Оно немного поношено; меня обманули на вшивом рынке… К тому же я не стану франтить в харчевне — но на балах, о, на балах я великий щеголь, это моя слабость. Если б ты видел меня на балах… Я славно танцую, я танцую французскую кадриль. Ты не веришь… (Встает, шатаясь, танцует.) Каково?»
В общем: «Вы, может быть, думаете, что я только переписываю; нет, начальник отделения со мной на дружеской ноге… А там уж чиновник для письма, этакая крыса, пером только — тр, тр… пошел писать… Я ведь тоже балы даю».
Да, Иван Александрович Хлестаков.
Он, кстати, тоже ведь врет и самоутверждается в пьяном виде, но нечаянное сходство с Бесстыдиным тут поглубже. «Вы, может быть, думаете…» — беспокоится гоголевская фитюлька, носящая в себе вечное подозрение, что именно так о ней все и думают. «Ты смотришь на мое платье… Ты не веришь…» — корчится и Бесстыдин.
Это то, что Михаил Михайлович Бахтин, прослеживая рождение нового героя литературы (параллельно рождению нового читателя), как раз и назвал «корчащимся словом с робкой и стыдящейся оглядкой и с приглушенным вызовом».
Корчится Хлестаков. Корчится и Макар Девушкин:
«У меня кусок хлеба есть свой; правда, простой кусок хлеба, подчас даже черствый; но он есть, трудами добытый, законно и безукоризненно употребляемый. Ну что ж делать! Я ведь и сам знаю, что я немного делаю тем, что переписываю; да все-таки я этим горжусь: я работаю, я пот проливаю… Что, грех переписывать, что ли? «Он, дескать, переписывает! Эта, дескать, крыса-чиновник переписывает!»
«Так гоголевский герой становится героем Достоевского» (тот же Бахтин). Потому что и Гоголь, и Достоевский фиксировали то, что происходило, что становилось в реальности. А до них…
Перечтем монолог пушкинского Бесстыдина: «…Вообразили себе, что нас в хорошее общество не пускают. Желал бы я посмотреть, кто меня не впустит. Ты смотришь… Ты не веришь… Гей, водки!» И — сравним:
«Господа! что ж вы присмирели, соскучились. что ли? Гей, шампанского! Прочь с рюмками: подавай нам праведовские стопы!.. Человек, сюда! Не правда ли, что винцо хорошо? Сам выписал из Петербурга от Боссанета…»
Или:
«— Да отвяжись ты, пустомеля! Что с тобой сделалось?.. — Я хочу поделиться с вами моим торжеством и порадовать вас. Да, да! Я обедал сегодня с офицерами у Фальета! Правда, попили порядочно! Я хоть берегусь выпить лишнее, чтоб не проговориться иногда, но тут нельзя было отказаться…»
(А тут чья тень промелькнула? Уж не Ноздрева ли?)
«…— Поди, проспись, братец, и оставь меня в покое!.. Избави Бог, если увидят, что ты говорил со мной наедине!
— А что за беда? Разве я не такой же дворянин, как другие?..
— Говори тише и отвяжись — или я прикажу тебя вывести отсюда…»
Откуда это? Из Фаддея Булгарина.
Конечно, немедленно возникает мысль, что Пушкин непосредственно пародировал врага. Но — не сходится. Первая булгаринская цитата — из «Ивана Выжигина» (напомню, 1829). Вторая — из «Петра Ивановича Выжигина» (1831). «Альманашник» написан как раз в промежутке.
Но сходство не с ветру взялось — или, наоборот, принесено именно что всеобщим поветрием.
«Демократизировав» своих персонажей по сравнению с их прототипами, то есть ради насмешки (и впрямь аристократической) снизив Татищева и Бестужева, уж конечно не щеголявших в обносках и не в обжорках обедавших, до обитателей «кудлашкиной конуры», Пушкин невольно коснулся нового и все больше заметного слоя — полудворян, полу-чиновников. Слоя, которым скоро займется Гоголь и которому отдаст себя Достоевский. Возник «стиль, отвечающий теме».
Но прежде Гоголя и Достоевского к этому — массовому — читателю, к этому слою с его языком, с его бытом, с его «комплексами» чутко обратился Булгарин. Без чуткости было ему нельзя; тут смешной, непрофессиональной выглядела неспешность, скажем, мечтающего Баратынского: «…И как нашел я друга в поколенье, читателя найду в потомстве я». Какое потомство? Успех немедленный и коммерческий — вот что единственно волновало Фаддея, вот что было главным его критерием. Он первым улавливал, что за жажда мучит читателя, и спешил к нему со своим дрянным питьем.
Иной раз эта профессиональная поворотливость принимала криминальный характер. Так вышло, когда император Николай Павлович не одобрил «Бориса Годунова», согласившись с суждением анонимного «внутреннего рецензента», что, мол, лучше бы переработать трагедию в роман «наподобие Вальтера Скотта». Предполагают, что рецензентом мог быть как раз Булгарин — или близкий к нему Греч; так или иначе, но Фаддей Венедиктович, угадав привлекательность исторической темы, поспешил Пушкина обогнать. Наскоро, опережая выход трагедии в свет, слепил роман «Димитрий Самозванец», в сущности, полуукрав.
Гоголя Булгарин не обокрал. Он его опошлил загодя, совершив акт предварительного опошления.
Чуткость большого писателя не равна его оперативности, проявляясь совсем в ином. Истинно демократический стиль Гоголя, на старомодный и чопорный вкус, пожалуй, что и болтливый, появился закономерно и вовремя, но все же ему успели перебежать дорогу Булгарин или совсем уж бездарный Александр Анфимович Орлов. Произошел парадокс, потом повторявшийся: эпигоны родились прежде мастера, шарж возник раньше натуры, и вот, предположим, читая пародии современников на того же Гоголя, на его говорливую сказовость, ловишь себя: да какие пародии? Это Орлов! Булгарин! Их развязность, опередившая гоголевскую свободу…
Что ж, победа? (Говорю о Булгарине с его грандиозным успехом и баснословными тиражами.) Впору торжествовать, снисходительно глядя на Пушкина? (Тем паче с годами он вовсе терял популярность.) Булгарин и пробовал торжествовать, да как-то неуверенно. Пушкин как раз и мешал.
В 1830 году, в разгар их ожесточенной полемики, он сочинил эпиграмму:
Не то беда, что ты поляк:
Костюшко лях, Мицкевич лях!
Пожалуй, будь себе татарин, —
И тут не вижу я стыда;
Будь жид — и это не беда;
Беда, что ты Видок Фиглярин.