Писалось, как видно, не для печати — цензура могла и не пропустить «Видока», имя знаменитого французского сыщика, приклеившееся позорной кличкой к Булгарину и, стало быть, компрометирующее не только его, но и III отделение, где Фаддей Венедиктович был своим человеком. Но тот, молодец, нашелся. Взял да и сам напечатал стишок в «Сыне Отечества», во-первых, ослабив удар, во-вторых, совершив подмену. Вместо Видока — Фаддей, вместо Фиглярина — Булгарин; эпиграмма была обессмыслена, а самый стыдный попрек — в доносительстве — ликвидирован.
Самый стыдный? Так ли?
Немного спустя Пушкин предъявил свету новый вариант эпшраммы, на сей раз даже и напечатав ее — без подписи — в альманахе «Денница»:
Не то беда, Авдей Флюгарин,
Что родом ты не русский барин.
Что на Парнасе ты цыган.
Что в свете ты Видок Фиглярин…
Вот оно как: даже «Видок» проскочил цензуру — по случайности? По неразумию? Потому ли, что это не концевая строка, не финальный укол? Иль потому, что на этот раз сказано: мол, не беда? Служи, дескать, коли охота, будь на здоровье Видоком… Не знаю. Но что же тогда — беда, главная, истинная, непоправимая?
…Беда, что скучен твой роман.
Казалось, Булгарину в самый раз рассмеяться. Кой черт скучен! Конечно, успеха «Выжигина» «Димитрию Самозванцу» не досталось (речь в эпиграмме о нем), но не Пушкину же корить его этим — даже если Фаддею неведомо, что через несколько лет насмешник получит от публики сокрушительную оплеуху: «История пугачевского бунта» останется нераспроданной…
Но Пушкин знал, куда бить.
Самое слабое место у литератора, погрязшего в грехах, даже в таком, как стукачество, все же — болезненное ощущение литературной своей неполноценности. Можно, в конце концов, уверить себя, что, служа в полиции, служишь отечеству, а в атмосфере всеобщей нравственной повреж-денности можно и само общество заставить в это поверить.
Однако сознание собственной бездарности — хотя бы даже и относительной — это неизживаемо.
Это больно. Страшно. И опасно — для общества, для культуры.
Я уже мельком сказал, что булгаринский феномен с годами перестанет быть феноменом, начнется его поточное производство и перепроизводство… Хотя где это «пере», где начало избытка? Самого первого из булгариных, самого Фаддея Венедиктовича — его одного уже было слишком много. Как бы то ни было, и в исторической, и в живой, бытовой нашей памяти — примеры, примеры, примеры, как изначальная ли бездарность либо проигранный, проданный, иссякший талант, эта воплощенная слабость, становились подлой и агрессивной силой. Подавляли и вытесняли (из страны, из литературы, из жизни), доносили, громили и запрещали, делая это с тем большим упорством, чем явственней ощущали собственную неполноценность.
Что ж, так было, так еще будет — долго или всегда, меняться станут только общественные возможности для приложения разрушительных сил; никого не остановил и не остановит пример Булгарина, ни для кого — даже для них — не обаятельный. Потому что неизлечима привычка все валить на время, не предоставившее условий быть лучше и чище, на обстоятельства, которым — ну что бы им стоило не толкать нас на подлости?!
Ведь и Фаддей Венедиктович (вспомним письмо его к Гречу), уж верно, сдержал бы клятву, не предал бы, не изменил, если б… Если б не подвернулась возможность путем делового предательства умножить состояние. Значит, возможность и виновата: зачем подвернулась, зачем подвергла соблазну?
Утешимся тем, что у булгариных никогда не бывает будущего. Но будем помнить, что у них всегда есть настоящее.
ПЛАНЩИК РЫЛЕЕВ, или РУССКИЙ РЕВОЛЮЦИОНЕР Кондратий Рылеев
Рылеев сказал и сделал.
Но сперва не о нем, не о Рылееве. Сперва — о некоей особенности поэзии «пушкинского периода», порой проявляющейся с эффектной наглядностью.
Так случилось с Иваном Козловым (1779–1840). Его судьба мелодраматична, как сама мелодрама, и выразительна, как библейская притча о человеке, который все потерял и, находясь на пределе падения, тут-то услышал воззвавший к нему глас Бога. Блестящий гвардейский офицер, затем чиновник, сыскавший путь к верной карьере, светский бонвиван, первый танцор Москвы, он на тридцать седьмом году жизни (и цифра-то символически роковая!) вдруг получает удар — то, что нынче зовем инсультом, — приведший к параличу ног, а затем и к полной слепоте. И с той же внезапностью в нем пробуждается поэтическое дарование: «Певец! когда перед тобой во мгле сокрылся мир земной, мгновенно твой проснулся гений…» (Пушкин).
Именно — мгновенно. Козлов миновал период ученичества, во всяком случае явленный напоказ, представ совершенно сложившимся мастером, который завоевал публику больше всего поэмой «Чернец» в байроническом роде, а испытание временем выдержал двумя истинными шедеврами, вольными переводами-перепевами англичан Чарльза Вольфа и Томаса Мура: «Не бил барабан перед смутным полком, когда мы вождя погребали…» и «Вечерним звоном». Да, тем самым, прославившимся как песня.
Впрочем, то, что Козлов начал сразу, без подготовки, без разгону, никак не стоит относить к разряду чудес: общий уровень поэзии и поэтики того периода так высок, стартовая площадка столь благоприятствует рывку и полету, что уже первый результат может быть ослепительным, а успех у читателей безусловно заслуженным — не то что во второй половине XIX века, в эпоху полнейшего господства великой прозы, когда даже самую просвещенную публику может забрать в полон «имидж», допустим, Надсона или Розенгейма.
(То есть подобное начиналось уже и при Пушкине, к чему я веду, — но с этим пока погодим.)
О том, что дело подчас не в силе индивидуального таланта, а именно в общем подымающем уровне, когда умение как бы у всех в крови и гармонический идеал способен окрылить даже заурядное дарование, — об этом говорит многое. Двадцатилетний Андрей Подолинский (1806–1886) восхитит публику поэмой «Див и Пери», переложением «Лаллы Рук» того же Томаса Мура, девятнадцатилетний Петр Ершов (1815–1869) и вовсе создаст бессмертного «Конька-Горбунка» — а что будет дальше? Подолинский за последующие шесть десятилетий жизни не напишет решительно ничего путного, будет жалко эпигонствовать, затем вовсе уйдет из литературы; все остальное, сочиненное Ершовым, окажется так слабо, так неумело, что Белинский из презрения к этой рифмованной чепухе и «Горбунка» по известному своему размаху спишет в словесный хлам, отказав ему в каких бы то ни было достоинствах.
Что ж! Все же душе обоих хватило сил на кратковременный взлет, ибо существовала мощная поддержка: у Подо-линского «пушкинианская» поэтика, у Ершова — даже непосредственный образец, сами пушкинские сказки, но благодатная ситуация двусмысленна. Мощное обаяние главенствующей нравственно-поэтической системы привлекает к себе и, привлекши, не торопится отпустить на волю, что далеко не всегда на пользу таланту в его развитии. Грубая, зато понятная аналогия: так авторитарная рука может вывести слабого мыслью на дорогу, подтолкнуть в точно выбранном направлении, но вести по ней вечно — разве это не значит превратить первую помощь в принуждение, лишить личной свободы, обуздать индивидуальность?
Это одна из проблем, одна из драматических коллизий «пушкинского периода» — даже могучему Баратынскому, не говоря о Дельвиге с Вяземским, придется с мучительными усилиями сбрасывать чары прельстительной пушкинской легкости, отстаивая «необщее выраженье» своей трагически бледноликой Музы.
Да, огромность фигуры Пушкина, ее вдохновляющее, но и подавляющее присутствие сознавалось всеми, вероятно, особенно теми, кто этот, почти визуальный, факт с раздражением отрицал, кто радовался, что хваленый пиит — исписался! «И Пушкин стал нам скучен, и Пушкин надоел, и ела его незвучен, и гений охладел». Заметим: все же — «и Пушкин», даже Пушкин… В общем, все это создавало ситуацию как центростремительности, так и центробежности, — что до последней, то она становилась тем более неминучей, чем явственнее сам Пушкин осознавал себя, свою сущность, свое предназначение.
И — свое понимание свободы. К нему он прошел путь от заурядного тираноборчества (общепринятого не только в узком кружке революционеров-декабристов, но и в кругах несравненно широких, где быть вольнодумцем почиталось обязанностью порядочного человека) до строк, которые, без сомнения, возмутили бы его друга-врага, мученически погибшего Рылеева. Эти строки — его знаменитое: «Иные, лучшие мне дороги права; иная, лучшая потребна мне свобода: зависеть от царя, зависеть от народа — не все ли нам равно… Себе лишь самому служить и угождать… Вот счастье! вот права!»
Да и гадать незачем. Их перепалка была постоянной, утрачивая благодушие, когда оппоненты отзывались один о другом заглазно. Революционеру-прагматику Рылееву — «планщику», как окрестил его Пушкин, подхватив словцо у Матвея Ивановича Платова, — казалось ребячеством, что тот гордится древностью своего рода. Пушкин — за глаза — смеялся над рылеевской строчкой: «Я не Поэт, а Гражданин», говоря, что «если кто пишет стихи, то прежде всего должен быть поэтом; если же хочет просто гражданствовать, то пиши прозою». Хотя смеялся напрасно.
Рылеев был не настолько прост, чтобы высказанный им очевидный нонсенс не имел своего смысла. Это: «Я не Поэт…», сказанное стихами, не было проявлением скромности и тем более самоуничижения: с чего бы, если его стихотворные «Думы», по словам Федора Глинки, «вышли с большим блеском и наделали много шума!»? Рылеев даже — притом не в каком-то неуловимом, а во вполне осязаемом смысле — опередил как раз самого Пушкина: «…До того времени никто не продавал своих пьес: даром отдавали в журналы, и первый Воейков заплатил за «Думу» Рылеева 100 р. ассигнациями. После и Пушкин стал брать по червонцу за стих — и пошли».