Русские, или Из дворян в интеллигенты — страница 36 из 94

О, край родной! Поля родные!

Мне вас уж боле не видать!

Вас, гробы праотцев святые,

Изгнаннику не обнимать.

Горит напрасно пламень пылкий,

Я не могу полезным быть:

Средь дальной и позорной ссылки

Мне суждено в тоске изныть.

Вообще слово, которое я настырно воспроизвожу, «предвещание», нуждается в оговорке. Притом — обстоятельной.

Почти доказано, что когда Пушкин в 1822 году написал «Песнь о вещем Олеге», выбрав фигуру легендарно-реального князя, чья смерть, приключившаяся в 912 году «от коня», была предвещена волхвом, — словом, что он вступил тут в косвенную полемику с «Олегом Вещим» Рылеева, написанным незадолго до этого. (Потом полемика будет подхвачена и другим поэтом, Языковым, и любопытнейшей этой переклички нам не миновать.)

Каков Олег у Рылеева? Вернее спросить: что за событие в жизни его избрано для прославления?

Рылеевский князь — это не осложненный никакими сомнениями и даже раздумьями «гражданин»; воин, чьи кровавые подвиги «на Цареградском бреге», к чести Рылеева, не гуманизированы в новохристианском духе; наконец, победитель, утверждающий славянскую славу:

Объятый праведным презреньем.

Берет князь русский дань,

Дарит Леона примиреньем —

И прекращает брань.

Но в трепет гордой Византии

И в память всем векам

Прибил свой щит с гербом России

К царьградским воротам.

Вот эти подвиги и вознаграждены законной «апофеозою»:

Весь Киев в пышном пированье

Восторг свой изъявлял

И князю Вещего прозванье

Единогласно дал.

Вопрос «а парт», в сторону: а одержи-ка Рылеев с друзьями победу над самовластьем, стань он во главе России, уж не эти ли строки сочли бы тогда предвещающими? Вещими…

Что касается Пушкина, то он, ответив вождю декабристов своим «Олегом», еще год спустя, в 1823-м, напишет трагическое и рубежное для себя стихотворение:

Свободы сеятель пустынный,

Я вышел рано, до звезды;

Рукою чистой и безвинной

В порабощенные бразды

Бросал живительное семя —

Но потерял я только время,

Благие мысли и труды…

Никто не может быть дальше, чем этот «пустынный», то есть одинокий, а по смыслу стихов — безнадежно одинокий, сеятель, от рылеевского Олега, героя, который неотрывен от своего народа, вождя, который этим народом — «единогласно»! — увенчан. «Паситесь, мирные народы! Вас не разбудит чести клич. К чему стадам дары свободы? Их должно резать или стричь». Это не могло не быть — и было — решительно чуждо идеологу декабризма, надеявшемуся сломить силу силой. Но отчужденность проявилась уже в «Песни о вещем Олеге» с ее откровенно негероическим сюжетом, в «Песни», для фабулы которой Пушкин, в прямое отличие от Рылеева, избрал не возвышение и славу Олега, а то, чего ни слава, ни власть предотвратить не могли. Смерть его и, хуже того, поражение, когда он, справедливо прославленный своим военным и государственным умом, не сумел понять прорицание и погиб оттого, что уступил в мудрости кудеснику…

Да не в мудрости дело, особенно если понимать ее по-житейски, как испытанный и изворотливый ум.

В «Словаре языка Пушкина» слово «вещий» имеет два значения. Первое: «обладающий даром предвидения». Второе: «мудрый». Пушкинский Олег, как и Олег рылеевский, как, по-видимому, и исторический Олег, является «вещим» во втором значении: «мудрый», а может быть, и «предприимчивый», «ловкий» (как помним, эпитеты, которыми современники награждали и самого Рылеева). Ведь в наибольшую заслугу киевляне поставили ему ловкость и предприимчивость военачальника, догадавшегося пустить парусные корабли посуху.

Он «вещий» в прикладном, прагматическом смысле, который может быть равно доступен и государю Николаю Павловичу, и декабристу, ополчившемуся на тирана. И вовсе не он, не князь, оказывается «вещим» в первом и несравненно более редком значении — в пушкинской «Песни» таков, напротив, кудесник, существо совершенно иной породы, обладающее качественно иным знанием, «даром ясновидения», пророчества, «предвещания». Волшебник, чародей, волхв, свободно общающийся с небесами, так сказать, поэт, а не гражданин.

Смысл антитезы Рылеев — Пушкин вовсе не в том, что гражданский, воспитательный, агитационный пафос декабриста разошелся идейно с аполитичностью того, кого раздражали сами по себе претензии «бессмысленного народа», требующего, чтобы поэт указал ему недостающий смысл, чтобы он наставлял и направлял.

«Давай нам смелые уроки, а мы послушаем тебя», — это голос толпы, который, конечно, только обрадовал бы Рылеева, голос паствы, желающей вразумления пастыря; а Пушкин? А его поэт? «Подите прочь…» — и всё тут, без указания направления, куда идти, к подножию трона или с дрекольем против него. То есть: Пушкин был не «справа» как сказали бы мы сегодня, нет, виноват, уже вчера, сами вконец уже запутавшнсь, где тут лево, где — право, не лучше гоголеяской черноногой девчонки. В той же степени он мог оказаться — и оказывался — «слева». А на деле он, не оставлявший надежды стать поэтом государственником, он, недвусмысленно намекавший царю: «Беда стране, где раб и льстец одни приближены к престолу…», был вне идеологических сражений. Как волхв, выходящий из леса, чтоб предсказать судьбу, а не подсказать военную хитрость…

Господи! Как все противоречиво у Пушкина, не находящего, не нашедшего себе определенного места в политическом противоборстве сторон, — и как все просто у Рылеева. Счастливо (повторяю) просто, в чем современник из самых незаурядных, не раз упомянутый Николай Бестужев, имел свой резон видеть его преимущество… Да, перед Пушкиным:

«Обаяние Пушкина заключается в его стихах, которые, как сказал один рецензент, катятся жемчугом по бархату. Достоинство Рылеева состоит в силе чувствований, в жаре душевном. Переведите сочинения обоих поэтов на иностранный язык и увидите, что Пушкин станет ниже Рылеева. Мыслей последнего нельзя утратить в переводе, — прелесть слога и очаровательная гармония стихов первого потеряются».

Занятно, что в этом смысле Бестужев прав абсолютно: Пушкин по сей день не переведен по-настоящему, ибо, наверное, непереводим, а что потеряют, если возникнет такая нужда, в переводе строфы того же «Олега Вещего»? Тут и перевод выступает как то, что лишает стихи единственности их бытия, как способ тиражирования — в чужой ли стране или просто в чужом сознании, пусть и мыслящем на том же, родном языке.

Своеобразие, неповторимость, невоспроизводимость — все это помешало бы рылеевскому стиху делать дело, для чего этот стих и призван, на что и направлено честолюбие автора. Помешало бы публике лепить из стихов то, в чем была у нее потребность и что подсказывали не только они сами, а меняющаяся реальность, сбывающаяся судьба. Как вышло и с «предвещаниями».

Много, много позже Юрий Тынянов в статье о Блоке заметил, что «когда говорят о его поэзии, почти всегда за поэзией невольно подставляют человеческое лицо — и все полюбили лицо„ а не искусство»

Понимать ли, что искусство может быть подменено лицом, имиджем? Что оно им может быть даже вытеснено?

Приходится понимать именно так, ибо превращения, происходившие с русской поэзией, как раз таковы — да, и с самой поэзией, а не только с читательским ее восприятием.

Тут — неожиданно для меня — к слову пришлась книга отца Александра Меня «На пороге Нового Завета», где убиенный религиозный мыслитель писал, что в Иисусовых притчах порою звучит намек на Его мастерство плотника, точнее, строителя, так как в Иудее плотничать приходилось реже, нежели класть камень; порою отзовется опыт пастыря, пастуха, как видно, пасшего возле Назарета овец. То есть, говорит отец Александр, «если вслушаться в притчу… легко уловить в ней нечто личное…».

Как характерны, однако, эти: «вслушаться… уловить… нечто…». Не больше, не громче, не навязчивее.

И вот: «В Евангелии самое главное — не новый закон, доктрина или нравственный кодекс, а именно Иисус, Человек, в Котором воплотилась «вся полнота Божества». Тайна, пребывающая выше всякого имени, обретает в Нем человеческое имя, лик и человеческий голос…»

Будто нарочно — и в точности! — сказано о гармонической традиции русской поэзии, полнее всего воплотившейся, разумеется, в Пушкине. «Тайна, пребывающая выше всякого имени…» Искусство, а не лицо; искусство, которое выше, важнее лица. Вспоминается полузабавная история, как Михаил Васильевич Нестеров, расписывая собор Св. Владимира в Киеве, придал лику Св. великомученицы Варвары внятные глазу черты любимой девушки, и губернаторша графиня Игнатьева запротестовала:

— Не могу же я молиться на Лелю Прахову!

Но читатель поэзии — и чем дальше, тем, кажется, больше — хочет молиться на узнаваемое лицо.

Однако нравится это нам или не нравится — свершилось. Блок, пригвожденный к трактирной стойке, кабацкий завсегдатай и хулиган Есенин, Маяковский — горлан-главарь, но и любовник конкретнейшей Лили Юрьевны Брик, Цветаева, до того распахнутая, что впору иной раз отвести стыдливый взор, — и дальше, вплоть до нынешних уверений, что имидж, только он и есть «наше все», — это неостановимо.

Тем более началось-то не с Блока — в нем было всего лишь с зоркостью зафиксировано, случалось подобное уже и при Пушкине, можно сказать, вопреки ему.

Иногда — и сознательно наперекор.

Например, общественное внимание оказалось привлечено к группе поэтов, в 1823 году объединившихся в Общество любомудрия и тем придавших своей разношерстности видимость концептуальной цельности: к Веневитинову. Норову, Ивану Киреевскому, Шевыреву, Хомякову, Погодину, — а захаживал к ним и Тютчев. В конце концов группа, конечно, распалась: Киреевский и Хомяков стали апостолами славянофильства, Шевырев и Погодин провозгласили идею официальной народности, — сходились же на поклонении Шеллингу (также — Канту, Фихте. Спинозе, коего чтили, по словам одного из членов кружка, «много выше Евангелия»). И еще — на уверенности, что поэзия есть прежде всего «любомудрие», то бишь философия, мысль, то, чего, по распространившемуся суждению, недостает гармоническому (не слишком ли гармоническому?) Пушкину. Так что после смерти его Баратынский, как раз и признанный многими, в том числе Пушкиным,