Русские, или Из дворян в интеллигенты — страница 37 из 94

поэтом мысли, поразится, прочтя пушкинское неопубликованное, — и не скроет изумления в письме к жене: дескать, стихи «отличаются — чем бы ты думала? — силою и глубиною».

Или: «Пушкин — мыслитель! — интерпретировал изумление Баратынского Иван Сергеевич Тургенев. — Можно ли было это ожидать?»

Что делать, это расплата именно за гармоничность, за Тайну, которая превыше имени, за искусство, что важнее лица, и, предположим, уже в нашем веке Михаил Пришвин задумается, кому из русских писателей свойствен или не свойствен юмор: «Толстой и Достоевский не смеются… Гоголь смеется, Лесков шутит, Пушкин… есть юмор у Пушкина? Должен быть: у Пушкина есть все».

Вот ведь как: «должен быть», возможно, наверное, — это про блестящего эпиграмматиста, про автора сказок, «Нулина», «Домика в Коломне», «Гробовщика», сцены в корчме из «Бориса Годунова», наконец, «Гавриилиады»… Все равно — Пришвин прав в своей кажущейся близорукости: незаметно. Не лезет в глаза, не застит все остальное — в точности как и мысль. Но публике подавай ее в чистом виде, изъятую, точно пасту из тюбика: пока не вымажет руки, не убедится.

Охота так велика, что можно увидеть и то, чего нет. Вспомним, однако, о любомудрах. Самая представительная фигура средь них, как бы их символ — Дмитрий Веневитинов (1805–1827), «юноша дивный», «соединение прекрасных дарований с прекрасной молодостью», олицетворивший собой «способности поэта-художника с умом философа», — так отзывались о нем не только собратья по обществу, но и Дельвиг, и Полевой, и Герцен. «Могущественный ум» признает в нем годы спустя и Чернышевский.

Да, одаренность многообразна: Веневитинов был превосходным рисовальщиком, музыкантом, был философическим эссеистом, явив, по словам биографа, «эстетический универсализм», в котором — вопреки распространенному мнению — собственно поэтические способности не первенствовали.

Сама характеристика своеобразия его стихов: мол, «философия переходит в лирику, а лирика становится философией» — это ж скорее портрет гениального Тютчева, его феномен! И он же, Тютчев, сумел впитать Шеллингово представление о природе как о комплексе тайн и богатств, доступных только тому, кто сам может с нею слиться. Вступить в диалог равных:

О чем ты воешь, ветр ночной?

О чем так сетуешь безумно?..

Что значит странный голос твой,

То глухо-жалобный, то шумно?

Понятным сердцу языком

Твердишь о непонятной муке…

Он, Тютчев, а уж никак не Веневитинов увидел в этом слиянии, в этом диалоге и поэзию, и неразрешимую драму:

Природа — сфинкс. И тем она верней

Своим искусом губит человека,

Что, может статься, никакой от века

Загадки нет и не было у ней.

Да, собственно, в самой по себе неразрешимости этой вечной драмы для Тютчева и таится источник его поэзии…

Тогда, выходит, стихи Веневитинова — «записная книжка» Тютчева (как Батюшков — Пушкина)? Или хотя бы его схема? Декларация о тютчевском появлении?

Но и это — вряд ли. По структуре поэтики Веневитинов — стихотворец эпохи, предшествующей Тютчеву, он весь «там», в стиховой культуре Жуковского, Батюшкова, Пушкина, которая, по словам Лидии Гинзбург, «была доведена до такой степени совершенства и устойчивости, что поэзия целых десятилетий могла питаться ее формулами и — что не менее важно — преодолением этих формул». Веневитинов, правда, их не преодолевал, подчас и не переосмысливал; он них вписывался, что было незатруднительно — отсутствовала мощная индивидуальность, которой нечто в «готовой» культуре уж непременно пришлось бы не по нраву.

Переосмыслили за Веневитинова другие — друзья, читатели.

Та же Гинзбург говорит, что стихи Веневитинова дают возможность «двойного чтения» — или, проще сказать, несамостоятельны? Нуждаются в поводке? Выходит, что так: «их можно было прочитать в элегическом ключе и в ключе «шеллингианском», в зависимости от того, насколько читатель был в курсе занимавших поэта философских вопросов… Стихотворение, которое в отдельности могло быть воспринято как обычная элегия, в контексте поэзии Веневитинова звучало уже иначе».

Но вот вопрос, возникающий не от каверзности: разве контекст не есть совокупность самих по себе стихов?

«Посмертная работа единомышленников» (вновь цитирую Лидию Гинзбург) — вот что, совсем как с Рылеевым, сделало свое дело. Друзья Веневитинова «создали полубиографический-полулитературный образ прекрасного и вдохновенного юноши, погибшего на двадцать втором году жизни; в то же время это и образ нового романтического поэта». «Обычные» элегии или излияния, обращенные к красавице Зинаиде Волконской, получили «нужную интерпретацию» — дело понятное, благородное, если судить по намерениям друзей, но приведшее к недоразумению: стихи Веневитинова, читаемые вне дружеских толкований, удивляют своим несоответствием сложившейся репутации. Сложившейся столь внушительно-легендарно, что Герцен, говоря о жертвах самодержавия, бестрепетно включит в мартиролог и Веневитинова, умершего от случайной простуды: «убит обществом».

Хотя общество как раз благоволило к прекрасному юноше, баловню женщин и муз.

Веневитинов — быть может, как раз и есть самая первая ласточка общероссийского (да и общемирового) поветрия, теперь уже никого не удивляющего; то есть, понятно, тон самой подмены искусства — лицом. А дальше это лицо настолько не захочет считаться с искусством, ни с его характером, ни с его уровнем, что молва сумеет в полном смысле придумать поэта Николая Огарева (1813–1877), человека славного, личность по-своему замечательную, но вот ни на столечко не одаренную поэтически. Когда в 1856 году выйдет сборник его стихов, сочиненных гораздо раньше и отличавшихся (если подобное можно назвать отличкой) унылым пессимизмом, бесконечными пререканиями с возлюбленной на тему «кто виноват», у Чернышевского не дрогнет рука объявить эту лирическую бесхарактерность необходимым шагом к обретению «свежих сил». И заключить: «…имя г. Огарева… позабыто… будет разве тогда, когда забудется наш язык»!!!

Опять-таки дело ясное: Огарев — уже дважды пострадавший революционер, друг Герцена; до стихов ли тут, в самом деле? Лиха беда начало. Стоит поэту сказать: «Я не поэт…», из поэзии вовсе не эмигрируя, стоит этой шкале ценностей помаленьку укорениться, как открывается богатейший выбор эрзацев: «…а гражданин», «…а философ», «…народный страдалец», «…трибун». (Слава Богу, в этой книге могу опустить развитие темы: «…а коммунист», «…патриот», «…демократ».)

В справедливость замены поверят, задвигая все дальше и дальше слово «поэт», начнется писаревская вакханалия, пойдут обличения Пушкина в легкомысленности; все недоступней окажется понимание, что сама гармоническая легкость — это именно то, за что, не жалея, платили судьбой и самой жизнью.

За нее, ради нее.

Рылеев тут ни при чем; он заплатил — и как! — совсем за другое. Но история литературы, как история вообще, ежели не всегда жестока, то уж точно жестка, и то, о чем речь в этой главе, — его, рылеевский, контекст.

ВОЛКОНСКАЯ ИЗ РАЕВСКИХ, или РУССКАЯ ДВОРЯНКА Мария Волконская

Ужель та самая?..

Пушкин. Евгений Онегин

В одном из самых прекрасных произведений российской мемуаристики, в «Записках княгини М. Н. Волконской», есть эпизод — как бы забавный… Да отчего не сказать того же без «как бы»? Ведь сама княгиня предваряет воспоминания, обращенные к сыну Мише и его будущим деткам, такой — воображенной — реакцией еще не родившихся внуков: «…Они прижмутся к тебе, широко раскрывая глаза при рассказах о наших лишениях и страданиях, с которыми, однако же, мы свыклись настолько, что сумели быть и веселы, и даже счастливы в изгнании».

Позволительно ли вмешаться, сделав перестановку: «счастливы и даже веселы»? В конце концов счастье можно найти и в самих страданиях, сопутствующих исполнению долга. Быть веселой себя не уговоришь. Веселье — непроизвольно.

Словом, вот содержание эпизода, о коем речь.

Живя в Благодатске, близ тюрьмы, где находились Волконский и Трубецкой, их жены Мария Николаевна и Екатерина Ивановна (для супруга и для приятельниц — Каташа) навестили в Великий пост мужей-каторжан. То есть увидеться-то не дали, рудничный начальник, хам Бурнашев не дозволил, и «единственным нашим развлечением было сидеть на камне против тюрьмы». Впрочем, пасхальным утром подруг-княгинь развлек-таки местный почтмейстер: пьянее вина, он ввалился к ним на квартиру, желая христосоваться, а на деле надеясь, что — поднесут.

«На другой день Каташа отправилась в Большой завод к обедне и зашла к купцу, у которого нам было приказано всегда останавливаться ввиду того, что он был доносчиком Бур-нашева. У хозяйки было много гостей, приглашенных к обеду; она пригласила Каташу к столу… Каташа подчинилась, и, чтобы скрыть свое смущение, заговорила со своим соседом, который оказался не кем иным, как нашим почтмейстером. Она ему говорит: «Мы старые знакомые, не правда ли?» — «Нисколько, потому что я был у вас в пьяном виде».

Дело понятное: начальством было запрещено знаться и даже здороваться с «декабристками» — уж тем более с глазу на глаз, что спьяну позволил себе почтмейстер; вот он и выговорил себе алиби. Но с чего вспомнилось это? Именно это?

Отчасти — для нравоучения. Ибо мы, нынешние, полагаем, что, напротив, трезвы, что исторический опыт нас только обогатил, ничего не отняв, и в самоуверенности своей… Ну, не то чтобы не хотим с кем бы то ни было знаться, но не всегда хотим их узнать. Познать.

К примеру…

Когда — тому уж лет тридцать? — вышел талантливый фильм «Звезда пленительного счастья», как раз о них, о декабристских подругах, историк Натан Эйдельман закончил свою рецензию так: «Понравился ли фильм? Да. Нет. Три раза слеза набегала». И я, к фильму отнесшийся жестче, понял его. «Да» — потому что спасибо хотя бы за память. «Нет» — потому что память увечна. Ей не хватает воображения, чтоб догадаться, что, скажем, та же мягчайшая, женственнейшая Каташа, урожденная графиня Лаваль, не была похожа на партизанку Зою.