Русские, или Из дворян в интеллигенты — страница 38 из 94

Да и там, где все словно бы верно… Вот эпизод не из худших. Генерал Николай Николаевич Раевский, герой 12-го года, гневно кричит вслед ослушнице-дочери Марии, которая едет в Сибирь за мужем, Сергеем Волконским:

— Я прокляну тебя, если не вернешься через год!

А полминуты спустя, глядя в окно на удаляющуюся карету, спокойно говорит жене:

— Это самая удивительная женщина, какую я знал.

Фальшиво, стало быть, гневался?

Ни словечка тут не придумано. Обе фразы были в свое время сказаны — но в свое! В разное! Пустяк? Законная режиссерская вольность? Но чего стоит родительское горе, если родитель с маху способен его утишить, переменить тон и будто печать шлепнуть на характеристику дочери? Одно дело — поделиться мнением у окошка, и совсем другое — протянуть, как оно было на деле, холодеющую руку к портрету Марии Волконской-Раевской и, уже умирая, все передумав, перестрадав, перегневавшись, признаться, что — да! — более удивительной женщины не довелось повстречать за всю долгую жизнь.

Более удивительной. Более непонятной. И — понятной… Если, конечно, захочешь понять.

Что мы о ней знаем — даже те из нас, кто не прочел ее «Записок», кто ограничился беглыми школьными сведениями или, это все-таки лучше, поэмой Некрасова «Русские женщины»? (Лучше и потому, что поэма, по сути, есть точнейшее, вплоть до прямых цитат, изложение этих «Записок», ибо родилась так. Сын покойной Марии Николаевны, сенатор Михаил Сергеевич Волконский, прочел поэту рукопись матушки, в руки отнюдь не дав, — во-первых, она была писана на французском, коим Некрасов не владел, во-вторых же и в-главных, князь остерегся выпустить ее из дому, боясь распространения. Страх прошел только в 1904 году, когда «Записки» и были опубликованы.)

Итак, будем загибать пальцы, перебирая свои скудные сведения.

Дочь, как сказано, генерала Раевского, легенды Отечественной войны. Знакомствовала в юности с Пушкиным — он даже был влюблен и посвятил ей иные из своих строк, в частности знаменитое: «Я помню море пред грозою…» Впрочем, сама Мария Николаевна, будучи ума весьма трезвого, в страсть поэта совершенно не верила: «В сущности, он любил лишь свою музу…»

Что еще? Была не только умна, но и образованна. И необыкновенно хороша: стройная, пышноволосая, черноокая, смуглая — «девой Ганга» прозвали ее. Вышла замуж за князя Волконского, который в ее глазах был — да по тем временам и считался — едва ли не стариком: тридцать семь лет! Вышла без любви, по приказу отца, всего за год до рокового восстания и до ареста мужа. А за этот год почти его не видала, ничего не зная о тайном обществе и в одиночестве вынашивая дитя.

И вот эта-то юная женщина, едва узнав о судьбе супруга, решается ехать за ним — не то что без колебаний, но явив поразительное упорство в споре с отцом и оставив малого сына, хоть ее и пугали, что он без нее погибнет. Как и случилось.

Взвинченность? Взбалмошность? Нет; говорю же — была трезва. Идейная, так сказать, близость? Но, снова скажу, идеи мужа ей были неведомы; да и после, в «Записках», не ради цензуры, которой бояться не приходилось, но выражая свой истинный взгляд, Мария Николаевна скажет: все это, то есть события декабря, «было несвоевременно: нельзя поднимать знамя свободы, не имея за собой сочувствия ни войска, ни народа, который ничего в том еще не понимает…».

Да, в трезвости не отказать.

Так что ж, причиной отъезда к мужу, возможно, была внезапно вспыхнувшая любовь?

Вопрос, за которым слишком проглядывает скептическое сомнение, но и к нему отнесемся со всей добросовестностью. Вспомним Некрасова, эпизод первой встречи Волконских в Благодатске:

Я только теперь, в руднике роковом,

Услышав ужасные звуки,

Увидев оковы на муже моем,

Вполне поняла его муки,

И силу его… и готовность страдать!

Невольно пред ним я склонила

Колени, — и прежде чем мужа обнять,

Оковы к губам приложила!..

Ах, красиво пишут поэты! Из долгожданной встречи супругов, когда не до театральных эффектов, устроить этакую мелодраму, — ни дать ни взять, Дюма, Гюго, «Овод»!.. Но, оказывается, все именно так и было, Некрасов и здесь след в след шел за «Записками»: «Сергей бросился ко мне; бряцание его цепей поразило меня: я не знала, что он был в кандалах. Суровость этого заточения дала мне понять о степени его страданий. Вид его кандалов так воспламенил и растрогал меня, что я бросилась перед ним на колени в поцеловала его кандалы, а потом — его самого».

Что это значило? Не я первый задаю этот вопрос, не я первый отвечаю в том роде, что, вероятно, она не обезумела от счастья и горя, не потеряла головы — твердо себя помнила. Отчетливо сознавала, почему и зачем приехала, что и кому хочет продемонстрировать преклонением колен: «Бурна-шев, стоявший на пороге… был поражен изъявлением моего уважения и восторга к мужу, которому он говорил «ты» и с которым обходился, как с каторжником».

За реакцией зрителей наблюдают, когда самозабвения нет.

Любовь и потом не пришла, увы. Евгений Якушкин, сын декабриста, увидевший Волконских только в пятидесятых годах писал: «Этот брак, вследствие характеров совершенно различных, должен был впоследствии доставить много гори Волконскому и привести к драме, которая разыгрывается теперь в их семействе».

Избежим расшифровки последних слов, как избегают нескромных слухов, но что правда, то правда: при близком знакомстве, которое только в Сибири и состоялось, обнаружилось, что муж и жена — слишком разные люди. Жена была и осталась женщиной света и блеска, а бывший блистательный генерал-майор опростился, дружил больше с местными мужиками, чем с людьми своего и женина круга, и всему на свете предпочитал огородничество, явив в этом деле истинный гений. Всюду, где принудительно обитал, в Чите ли, в Петровском Заводе, в Иркутске, заводил невиданные оранжереи, выращивал дыни, арбузы и артишоки. В общем, по-французски говорил, как шутили друзья, лучше французов, а в салон собственной супруги приходил, пропахший скотным двором и с клочками сена в бороде.

Да, странный союз. И — странная, снова и снова твержу, женщина, казавшаяся таковой даже рядом с теми, с кем разделила судьбу подруг каторжников и ссыльных; с дамами, согласно жившими в Петровском Заводе на улице, которую местные потом назовут Княжеской, а при них называли — Дамской.

В чем, однако, была странность и удивительность?

Мы, современники ГУЛАГа, при слове «каторга» представляем картины настолько ужасные (колючая проволока, «попки» на вышках, шмоны и БУРы), что, пожалуй, поразимся, узнав хотя бы, как и с чем ехала к мужу одна из декабристских жен, полковница Нарышкина. О, конечно, были дорожные тяготы, были угрозы, и среди них, может, самая страшная — та, что жены лишатся дворянского звания (по-нашему — прав человека) и даже дети, рожденные ими в Сибири, будут считаться казенными крестьянами. И все ж… Вот навыборку то, что везла с собою Нарышкина, отнюдь не порывавшая с привычным укладом, чтоб не сказать — комфортом: двадцать два чепчика, тридцать пар женских перчаток, тридцать ночных рубашек, десятки пар чулок — бумажных, шелковых, шерстяных… И т. д. и т. п. — не слишком, короче, похоже на то, что женщина собирается безропотно переходить в класс париев.

Вообще вот что следует уяснить: духовная мощь людей 14 декабря, восставших и поверженных, измерялась не тем, что они обрели. Этого как раз не предвидели и не знали. Видели впереди победу или смерть («Ах, как славно мы умрем!» — восклицал юный Одоевский), но не каторгу, не рудники, не казарму, не «ты» Бурнашева.

Мощь измерялась тем, что они теряли. Тем, что готовы были терять: состояние, избранное положение в обществе, те самые права.

Что говорить, декабристы и в «каторжных норах» терпели совсем не то, что этапники и колодники из простонародья. И на поселении многие жили с таким минимумом удобств и достатка, какой обычному россиянину показался бы недостижимым максимумом. Но в этом ли дело? Оно в том, что большинство не кляло свой выбор и словно бы не страдало от тоски по утраченному, неся свое бремя с удивительным достоинством. Сказал бы: с легкостью — да и скажу, придет срок, тем более слово не мое. Они сумели начать новую жизнь после того, что называлось гражданской смертью, поистине жизнь после жизни, — и вот тот же князь Волконский открывает в себе не угаданный прежде талант огородника. Невероятный Николай Бестужев, кому прочили будущее большого писателя и великого ученого, являет в неволе невероятное же число побочных талантов: он и живописец, и столяр, и слесарь, и изобретатель всего на свете. Философ Петр Борисов заново находит себя в тончайшем искусстве художника-акварелиста, лихой полковой командир Артамон Муравьев проникает в тайны тибетской медицины… Они — живут! Несть числа перевернутых, но не погибших, погребенных, однако воскресших судеб, в чем, может быть, укоризна будущим поколениям, слишком легко предававшимся отчаянию. И — несомненнейший героизм. Да он, героизм, возможно, и есть прежде всего способность человека оставаться самим собою там, где это, кажется, просто невозможно. Быть естественным в условиях противоестественных, война ли это, или заточение, или хотя бы существование при деспотизме.

Декабристы оставались собою, теми, какими были рождены и воспитаны, когда выходили на Сенатскую или поднимали Черниговский полк. Это — понятно, это еще неудивительно, потому что за всем этим и опыт дворянской фронды, и офицерское доблестное умение презирать опасность в сраженье и на дуэли, и даже отечественная традиция расправляться с неугодившим монархом. Тут сама история их сословия приходила на помощь. Но вот то, что, пойдя в Сибирь, в норы, в дыры, застрявши там на долгие годы, они не опустились и не спились (что им, кстати, сулили: «Твой муж, может быть, запил, опустился!» — именно так отговаривала Волконскую ее сестра графиня Орлова, да и Михаил Лунин мрачно предсказывал эту участь для многих из сотоварищей), то, что они цивилизовали саму Сибирь, внедряя в глухие угл