Русские, или Из дворян в интеллигенты — страница 4 из 94

Несправедливо? Несправедливо. Но что поделаешь? «Повезло, повезло!»

Вспомним, что сказано Михаилом Гаспаровым: «Нам не потому нравится Пушкин, что он был великий поэт, но мы потому считаем Пушкина великим поэтом, что он нам нравится». И — резюме: «А почему он нам нравится (или не нравится, хотя мы и боимся себе в этом признаться), — чтобы ответить на этот вопрос, важнее заглянуть в себя самих, чем в Пушкина».

И тут я с Гаспаровым расхожусь самым категорическим образом. Наоборот! Мы, потерявшие, кажется, все на свете, и прежде всего себя — как нация, как народ, — имеем надежду вспомнить свое лицо, а вдруг и заново обрести свою, душу, глядясь в Пушкина. В него, не в себя. И худо нам, ежели в этом зеркале отразится только наше лицо.

Но нет, действительно жаждем лицезреть себя самих. «Пушкин — наш современник» (как и Толстой, и Достоевский, и Шекспир, любой классик, чье соседство способно польстить) — вот формула нашего самодовольства. Что до Шекспира, то книгу о нем так озаглавил когда-то рафинированный Козинцев, но не эта ли нечаянная снисходительность толкнула его снять по «Гамлету» фильм на уровне оттепельной злободневности, про хорошего Ленина и плохого Сталина? Да, нам неизбывно кажется, что, принимая в теплую свою компанию гениев прошлого, мы и им оказываем честь, и вот Достоевский превращается не в Нострадамуса даже, а в астролога-шарлатана, угадавшего, в каком пахучем веществе мы оказались нынче. Пушкин же вовсе вдет нарасхват, и если в сороковых Ярослав Смеляков объявлял его как бы соучастником расстрела царской семьи: «…Мы царю России возвратили пулю, что послал в тебя Дантес», то сегодня не удивляюсь, увидав постановку «Годунова», как раз нацеленную на аллюзию с этой драмой, только, понятно, с надрывом противоположного звучания.

Пушкин — не наш современник. Он не может быть современником не только нашей эпохи, доведшей дисгармонию до абсурда и до кошмара; в духовном смысле он еще не современник даже Батюшкова, чье стремление к гармонии трагически оборвалось, и уже не современник Бенедиктова, Тютчева и Некрасова, пуще того, своего друга Вяземского, живущих в ином, чем Пушкин, мире. Менее обжитом гармонизирующим сознанием, более непослушном, остроугольном… Об этом, как и о многом, речь впереди, пока же стоит только сказать, что понимаю под словом «гармония», столь многозначным (хотя все значения, в общем, стекаются к греческому корню, к «связи», «согласию», «взаимному соответствию»). Гармония — это способность, не закрывая глаз на несовершенства мира, ощущая их (боками!), сверять его с совершенством собственного идеала, вводить в постоянную систему координат.

Гармония в эстетическом смысле — синоним свободы. Той, с какою поэт (или лирический герой, полномочный его представитель в поэтической области) обживает мир, усваивая, даже присваивая и гармонизируя его. Одухотворяя в качестве того, кто создан по образу и подобию Бога. Не как колонизатор, а как миссионер.

В этом уникальность и — поймем ли наконец? — неповторимость не только Пушкина, но и пушкинианства, имеющего, как все на свете, начало и конец. Да именно об этом и сказал Иннокентий Анненский, чьи слова взяты мной для эпиграфа: бесконечный, бессмертный Пушкин, с которым мы не расстанемся, покуда духовно живы (а расстанемся, тут нам и смерть), был в то же время и «завершителем». За ним же, добавлено Анненским, идет, например, Гоголь — и насколько ж другое тут открывается зрелище: «Со страхом и мукой за будущее русской литературы стоит он перед нею, как гений, осеняющий ее безвестный путь».

Страх… Мука… Безвестности… Случалось, все это терзало и Пушкина, но уходило, как уходит гроза. Побеждалось ясностью кругозора. После Пушкина мука и страх станут постоянными спутниками российской словесности, а он останется солнечным ориентиром, по которому будем мерить все непогоды и расстояния, не имея надежды достигнуть его.

Как не достигнем и настоящего Солнца.

Да. Имея в истории и в словесности Пушкина, живем все-таки без него. Не обладаем — и не будем обладать — возможностью воспринять его гармоническое существо с естественной адекватностью, на какую рассчитано общение. И разговоры о традиции, о преемственности, не бесплодные, обоснованные хотя бы и тем, что живуча пушкинская поэтика, — эти разговоры, не будучи лицемерными, все же излишне самоутешительны.

Дело, снова скажу, даже не в нынешнем бедственном состоянии духа, не в том, что именно Пушкин от нас дальше, чем когда бы то ни было; и язык его странен для тех, у кого смешались в одно «откат», «спонсор», «монетизация», и строй чувств — смешон: «Я вас любил так искренно, так  нежно, как дай вам Бог любимой быть другим…» — что же, мол, за слабак, запросто уступающий бабу?..

Нет, дело даже не в этом. Просто он — отдельно, а мы — отдельно, он — там, а мы — здесь, и за ним, я думаю, всегда остается право воспринять наши притязания примерно так, как вышло в забавном рассказе Фаины Раневской:

«Я засыпаю, и мне снится Пушкин. Он идет с тростью мне навстречу. Я бегу к нему, кричу. А он остановился, посмотрел, поклонился, а потом говорит: «Оставь меня покое, старая б…..Как ты надоела мне со своей любовью».

Надо быть Раневской, чтоб расслышать это пушкинское у напутствие. Мы — не слышим, вот в чем штука.

Бедней ли мы станем, расслышав-таки, обретя то есть, трезвое самочувствие? Ни бедней, ни богаче, — если и обеднели, то независимо ни от каких отрезвлений, — но осознание исторического явления в его неминуемой завершенности и невозвратности может дать нам, по крайней мере,  ощущение нефантомности нашего существования. Указать на то место в истории, которое занимаем. И если прав был Вильгельм Гумбольдт, сказавший: «Всякое понимание есть непонимание» (тем, между прочим, подвигнув и Тютчева произнести: «Мысль изреченная есть ложь»), то и всякое непонимание есть понимание. Как поймем: Пушкин для нас недоступен, так приблизимся к его тайне. К его — и своей «экзистенции».

Молодой Белинский еще при пушкинской жизни успел объявить о конце его периода, — примерно как молодой Пушкин писал в 1824 году брату Льву про Жуковского, которому было еще жить да жить, пережив и самого «победителя ученика»: «Славный был покойник, дай Бог ему Царство Небесное». Разве что сказал не во всеуслышание, а на братнино ушко.

Поторопившись с похоронами, по сути, Белинский был прав. «Пушкинский период», «золотой век» русской поэзии уже тогда кончался, должен был кончиться — бунтом против него, мучительным изживанием, добросовестным опошлением эпигонов. Вот и нам — осознать, что он был и кончился, как была и уж больше не возвратится гармония (не любой из ее суррогатов, а реальная и возникшая из реальности, из счастливого мига русских дворян), — значит избежать как комплекса культурно-исторического сиротства, так и соблазна самозванства и узурпаторства.

Ясно-морозное историческое расстояние, а не туман, в котором сдуру и спьяну запанибрата обнимешь кого угодно, испытав фальшивую близость, — только оно даст чувство причастности к собственной истории. К Пушкину как к ее порождению — тоже. На групповом портрете с ним, на котором все мы пожизненно обречены находиться, любим его или лишь притворяемся, понимаем или не понимаем, лучше держаться поодаль от центральной фигуры. Хоть бы и потому, что так отчетливей разглядим ее окружение, то есть, в сущности, всю отечественную словесность, всю галактику в ее непростых отношениях с «солнцем русской поэзии». Увидим: один влюбленно смотрит на Пушкина, жертвуя ради счастья тонуть в его лучах собственной самоценностью, другой отвернулся, третий исподтишка кажет кулак… Все равно. Все ощущают его присутствие, а те, кто явился на свет много раньше, кто даже не дожил до его появления, словно его предчувствуют. Такова власть. «Все к его славе… Повезло повезло!..»

Часть вторая НАЧАЛО

НЕ УМИРАЙ, ДЕНИС, или РУССКИЙ ГОСУДАРСТВЕННИК Денис Фонвизин

Нет, ты не будешь забвенно, столетье безумно и мудро…

Радищев. Осьмнадцатое столетие

Закавыки, загадки, вопросы — подчас, кажется, не имеющие ответа. Утерявшие его, как ключ от замка.

Вот — умнейший россиянин, Денис Иванович Фонвизин, едет во Францию и, чуть пересекши границу, начинает себя вести престранным образом. Его внимание привлечено непривычным зрелищем — на лучшей лионской улице средь бела дня пылают факелы, — и в любезную отчизну тотчас отправляется эпистола: «Вообрази же, что я увидел? Господа французы изволят обжигать свинью!» Далее негодующий странник воззовет к родным порядкам, в этом смысле действительно более чинным: дескать, мыслишь ли, чтобы наша полиция допустила этакое посреди Миллионной? Но затем… Затем выносится сокрушительный приговор — кому? Лионским «правоохранительным органам»? Самому Лиону? Нет! Всей стране — со всем, что в ней есть:

«Словом сказать, господа вояжеры лгут бессовестно, описывая Францию земным раем».

«Словом сказать» — это венец, конец, усталый итог, и трудно поверить, что автор всего несколько дней во Франции и до Парижа ему ехать и ехать. Ведомо все наперед: «Мы не видели Парижа, это правда; посмотрим и его, но ежели и в нем так же ошибемся, как в провинциях французских, то другой раз во Францию не поеду».

Подложила, в общем, свинья из Лиона — простите за каламбур — свинью всей стране французов. Но может, поприглядевшись, наш вояжер смягчится? Есть из-за чего: принимали радушно, жена, ради здоровья которой отчасти и было предпринято путешествие, поправилась на французских курортах, — куда там! «Рассудка француз не имеет…» — ни меньше, ни больше. «…И иметь его почел бы несчастьем всей жизни, ибо оный заставил бы его размышлять, когда он может веселиться… Обман почитается у них правом разума… Смело скажу, что француз никогда сам себе не простит, если пропустит случай обмануть хотя в самой безделице».