РОЗЫ В СНЕГУ, или РУССКАЯ ЖЕРТВА Антон Дельвиг
Кто на снегах возрастил Феокритовы нежные розы?
В веке железном, скажи, кто золотой угадал?
Кто славянин молодой, грек духом, а родом германец?
Вот загадка моя: хитрый Эдип, разреши!
Холодно розам в снегу.
Про Антона Антоновича Дельвига все известно даже тем, кто не прочел ни единой его строки. На протяжении долгих десятилетий он оставался в общем сознании не как автор стихов, а как герой знаменитых цитат, персонаж мемуаров и примечаний к пушкинским томам.
Что знали? Ну, прежде всего — друг Пушкина, и сердечнейший. Это о нем: «Ты гений свой воспитывал в тиши». «Мы рождены, мой брат названый, под одинаковой звездой». «И мнится, очередь за мной, зовет меня мой Дельвиг милый…» Это о них, о Пушкине с Дельвигом: «…они целовали друг у друга руки и, казалось, не могли наглядеться один на другого. Они всегда так встречались и прощались…» (Анна Керн).
Но положение пушкинского «меньшого брата» обернулось по смерти проклятьем полупочтительного забвенья — да и почтительного ли? «Керн в мужском роде» — вот формула, подытожившая отношение к нему, может быть, и невольно, но уничижительное, ибо очаровательная Анна Петровна вне «женского рода», лишенная женственности — нонсенс, нуль. Литературное содружество с Пушкиным («В одних журналах нас ругали, упреки те же слышим мы…»), и оно обернулось тем, что Дельвигу отказывали в собственном стиле, в лице. Даже пустили слух, будто сочинения барона Дельвига — мистификация: половину написал Пушкин, другую — Баратынский.
Правда, того не желая, польстили: Баратынский, Пушкин — каков уровень!
Наконец, сам человеческий, частный облик Дельвига рисовался одной краской, небрежным мазком: анекдоты и эпиграммы, в коих он предстает как Лентяев, утверждают, что он таковым и был, этим почти исчерпывался, и мирное состояние сонного духа не нарушила даже семейная катастрофа… Да что говорю! Сама катастрофа — была ли? Легенда о воплощенном флегматике требовала завершенности, и вот к началу нашего века сложился такой умилительный образ:
«Лень, беспечность и добродушие были отличительными чертами поэта… Судьба дала спокойную и безмятежную, хотя и краткую, жизнь певцу лени и нег… Счастливая женитьба на Софии Салтыковой внесла новые радости в жизнь Дельвига. До самой смерти эта жизнь не была омрачена никакими грустными событиями».
Никакими! Надо же так исхитриться!
А ведь пишет серьезный человек, поэт Сергей Шервин-ский, не чуждый исследовательской дотошности, — но и пол века спустя другой, уж вовсе маститый ученый, Наум Берковский, не захочет разглядеть в Дельвиге того, что так и просится быть замеченным, что, ко всему прочему, крашено откровенным и драматичным автобиографизмом.
Речь о повести, которую Дельвиг, по воспоминаниям Вяземского и Пушкина, собирался написать и уже выносил в себе до подробностей. Вяземский даже пересказал фабулу.
Вот она — вкратце. Петербургская сторона, городская окраина. Тамошний обитатель, соглядатай-рассказчик, подсматривает за жизнью, которая мирно, а для него и безмолвно течет в соседнем одноэтажном домике с садиком.
Сперва там один хозяин, холостой и не первой молодости. Потом, примечает наш наблюдатель, он начинает одеваться опрятнее, чуть ли не щеголевато. Проходит время, и в домике появляется хозяйка, моложе мужа лет на пятнадцать. Перед взором рассказчика — картины мира и счастья, пока… Пока через год не зачастил с визитами молодой офицер. Муж похудел, пожелтел, вечно нахмурен, у хозяйки — заплаканные глаза. Все, однако, идет заведенным чередом: обеды втроем, прогулки, пасьянсы.
Рассказчик вынужден уехать месяцев на семь. Воротясь, застает жизнь соседей резко переменившейся; видит кормилицу с младенцем, озлобленного хозяина — и т. п. Сгущается воздух беды. Еще чуть-чуть — и… Словом, вот этот-то невоплощенный сюжет и был оценен Берковским небрежно: дескать, и тут «всегдашний Дельвиг» (однотонный, легко узнаваемый и исчерпываемый до дна — так надобно понимать?), «сочинитель сельских идиллий в античном духе», где человек — только часть природы, «без собственной своей самостоятельности».
Разговор об идиллиях Дельвига, которые Пушкин назвал «удивительными», сейчас придется отставить, но уверяю вас, и он вышел бы непростым — потому что они непросты, конфликтны и, можно сказать, неидилличны. Но что до задуманной и, как видно, мучившей повести (иначе с чего бы носиться с нею, докучая пересказом друзьям?), то, если поверим в ее «всегдашность», окажемся в тупике. Раз она дозрела, замысел отчетлив, сюжет раскручен, что же тянуть? Берись за перо. Или впрямь настолько ленив?
Дело, однако, в том, что замысел повести оригинален. Нов. Даже — преждевременно дерзок. Оттого и недово-площен.
Так бывает. У Вяземского тоже был неосуществленный сюжет подобной же новизны — он изложил его в письме к Жуковскому:
«Вот сюжет для русской фантастической повести dans les mceurs administratives (из чиновничьих нравов. — Ст. Р.): чиновник, который сходит с ума при имени своем, которого имя преследует, рябит в глазах, звучит в ушах, кипит на слюне; он отплевывается от имени своего, принимает тайно и молча другое имя, например начальника своего, подписывает под этим чужим именем какую-нибудь важную бумагу, которая идет в ход и производит значительные последствия, он за эту неумышленную фальшь подвергается суду, и так далее. Вот тебе сюжет на досуге. А я по суеверию не примусь за него, опасаясь, чтобы не сбылось со мной».
Суеверие — тоже не шутка; сколько раз «мысль изреченная», неудержимая тяга, которая заставляет художника заглядывать за грань, переступать ее, воплощались в его судьбе, вели за собой, приводили к бунту, к безумию, к гибели. Но если бы Вяземский и рискнул, вряд ли вышло бы нечто более цельное, чем гениальный — настаиваю! — набросок. Тут требовались иные силы и, быть может, иное время, эпоха авторов «Двойника» и «Смерти Тарелкина», когда остроугольная дисгармония очевидней проступит сквозь округленно-гармонизированный мир пушкинианства, в сущности похоронив его.
Не решился завершить свой замысел и Дельвиг — но, как ни парадоксально, тем больше способна поведать о нем его ненаписанная повесть.
Да парадокса и нет. Оборванные повествования, наброски, оставшиеся в черновиках, потому нередко и говорят о сущности автора с такой проницательностью, что это как раз попытки заглянуть за границу возможного, чаще — для него лично, а порой и для всей современной литературы; это стремление высказаться не то что с предельной — с запредельной откровенностью.
Что, в самом деле, в наброске Вяземского? Да то, что его постоянно терзало, лишь изредка прорываясь наружу: двойственное положение человека, который добился-таки у правительства права служить во искупление либеральных вин, но ненавидит службу. Отчасти, стало быть, и себя?.. Так или иначе, самоощущение — неуютное, вообще характерное для того, кто при Пушкине, даже в самой орбите «солнца русской поэзии», уже как бы живет в последующей, бессолнечной эпохе.
А что у Дельвига?
В чем особенность положения, в которое он поставил рассказчика повести? У того отнята привилегия — да и просто подразумеваемое право — близко знать жизнь тех, про кого рассказывает. Повествователь собирает крохи, в значимости которых не может быть уверен, автор не пускает его — себя! — дальше окошка или забора, сквозь и через которые можно подглядеть не больше того, что, допустим, немолодой холостяк с чего-то вздумал франтить.
И именно потому, что у рассказчика отнято, ему — прибавляется. Он принужден заполнять провалы своих малых знаний об обитателях домика тем, что ему известно о людях вообще, о человеческом роде, и меж неприметным бытом петербургской окраины и трагедиями ревности, рухнувшей любви, семейного распада, что воспеты и прокляты в образах грандиозного обобщения, устанавливается связь — тонкая, но прочная. «И всюду страсти роковые, и от судеб защиты нет». Всюду!.. Нет, это не «всегдашний Дельвиг», вообще не «всегдашняя» литература; как у Вяземского, это предвосхищение грядущего — того, что воплотит ранний Достоевский, а яснее всех выскажет Чехов, заметив: люди пьют чай, обедают, и в это время рушатся их жизни.
В Дельвиговом сюжете сошлись вместе нерасчетливая, как всякая страсть, страсть художника к разоблачению сокровенного, к рассекречиванию секретов — и целомудренная боязнь ко всему этому прикоснуться. Так случается, когда рассказывают о себе и намек бывает откровенней бесстыдной распахнутости.
Не раз говорили, что ранняя смерть Дельвига — тридцати двух лет от роду — связана с какою-то тайной. То есть называли и прямые причины, помимо общей его болезненности; прежде всего — потрясение, произведенное стычкой с Бенкендорфом, с диким гневом шефа жандармов, обрушенным на неугодившего издателя «Литературной газеты».
«Вон, вон, я упрячу тебя с твоими друзьями в Сибирь!» — грубость, непривычная для обходительного Бенкендорфа (настолько, что он потом передал Дельвигу свои извинения), говорят, сильнейшим образом подействовала на впечатлительного барона.
Кто может сказать, много ль еще бы пришлось прожить ему, не случись этого инцидента? Как бы то ни было, не столько напуганный (ведь извинение не замедлило), сколько оскорбленный Дельвиг плохо слушал Греча, рассказывавшего ему в утешение, как в былые времена Аракчеев лупил журнальною книжкой по Гречеву носу, — и ничего, мол, жив! Те времена казались столь же далекими, как эпоха Анны Иоанновны, в которую кабинет-секретарь Волынский мог посадить Тредиаковского в холодную или отлупить палкой за увиливание от приказа сочинить оду, — и Дельвиг не был Гречем, и времена изменились.
Впрочем, это еще не тайна.
Тогда — в чем же она? В отчаянно неудавшейся семейной жизни? Увы. Все та же Анна Петровна Керн, своднически способствовавшая тому, чтобы ревность Дельвига имела все основания, писала в начал